Это псевдобиография Ибрагима Ганнибала, который на самом деле вырвался в Париж, там загулял и был угрозами царя выдворен обратно. Ничего подобного, объясняет нам Пушкин. Царь был истинным отцом моему предку. Не отцом нации, каковым любой царь является по статусу, придуманному сервилистами, а любящим отцом моего собственного прадеда – разница существеннейшая. Пушкин смело утверждает, что Ибрагим Ганнибал (он пишет «Аннибал») «принадлежит бесспорно к числу отличнейших людей екатерининского века», при этом поэт признает, что документов нету.
Пушкин всегда приукрашивал свою родословную и роль своих предков в истории, как доказал С. Веселовский. Приближение своих предков к престолу – не что иное, как пушкинский миф о себе самом, и славословие деяниям царя логично вписывается в биографию поэта. «Образ Петра, – отмечает советский исследователь, – является идейным центром романа»[454]. Часть этой мифологемы – восхваление оккупации Петром соседних территорий как справедливой и героической акции. Пушкин создавал свои произведения о Петре в то время, когда возобновились «расширительные» военные операции русской армии для продвижения на Восток, в Персию, вокруг южных и северных берегов Черного моря в Турцию. Ретроспективно Пушкин писал даже, что «сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии». Другими словами, овладение Индией было пустой выдумкой Наполеона, но станет, по Пушкину, реальностью для России. Пушкин оказывается единомышленником некоторых современных агрессивных политиков.
Поэт в совершенстве владеет эзоповским языком: «захватническая политика» именуется: «утверждение морского величия России». Об оккупации Прибалтики: Россия «обеспечила новые заведения на севере». Петр захватил Азов, чтобы «сблизить свой народ с образованными государствами Европы», поэтому он «нетерпеливо обращал взоры» на Персию, Турцию, Швецию. «Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, – при стуке топора и при громе пушек, но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны». Чем же отличается эта фразеология от официальной? По краю медали «На взятие Азова», выпущенной для царя Петра, читаем, что он «молниями и волнами победитель» и – замечательное слово: «присоединитель».
Не дописав «Арапа…», Пушкин принимается за поэму «Полтава». Известно, что он считал «Полтаву» самым зрелым, оригинальным из своих поэтических произведений. Но она была навеяна «Мазепой» Байрона, «Войнаровским» Рылеева и (что, возможно, дало толчок созданию поэмы) за три месяца до начала работы поэта над «Полтавой» в «Невском альманахе», издаваемом Егором Аладьиным, была опубликована повесть самого Аладьина «Кочубей». Из нее Пушкин позаимствовал сюжет флирта Марии с Мазепой. Из нее же взял имя Мария, звучащее приятнее, чем историческое, но слишком простецкое имя дочери Кочубея – Матрена. Следующий шаг Пушкина: он ругает Аладьина. Не называя его по имени, пишет, что тот изобразил «утонченные ужасы, годные во французской мелодраме».
Нам уже доводилось высказать мнение, что субъективно главной темой «Полтавы» оказался не подвиг Петра, а донос Кочубея царю Петру, и это связано с несостоявшейся попыткой привлечения Пушкина для службы в Третьем отделении. Или наоборот: тема доноса возникла и разрослась в поэму как результат психологических переживаний поэта в связи с вербовкой[455]. Оставим фрейдистам возможность объяснить причины этого феномена. Важно другое: «Полтава» в определенном ракурсе провозглашает расхождение Пушкина с некоторыми старыми единомышленниками ради поддержания официального мифа о Петре, – ведь поэт говорит в предисловии о попытках некоторых писателей «сделать из него (Мазепы. – Ю.Д.) героя свободы», а это сделал Рылеев.
Пушкин становится государственником, и следом идет воспевание им войны и крови. Николай Тургенев, сидя в Лондоне, возмутился появлением пушкинской «Полтавы». Прочитав поэму, он сравнил Пушкина с одописцем и графоманом графом Хвостовым. Одическое начало действительно имеет место в поэме. Если у Вольтера в «Истории Карла XII» симпатия к человечному Карлу, представителю европейской культуры, и в то же время оправдание мотивов царя Петра, управляющего варварской страной варварскими методами, то у Пушкина – активный восторг в описании Петра и, наоборот, приземление Карла XII. Акцент на нравственном превосходстве русского царя и глумление над врагом. Петр в поэме – «мощный властелин судьбы», идущий к великой цели. Карл – весь подвластен личной карьере, неспособен к принятию самостоятельных решений. Мазепа у Пушкина – примитивный злодей, губитель, «он не ведает святыни, он не помнит благостыни, он не любит ничего, кровь готов он лить, как воду, презирает он свободу, нет отчизны у него» и пр. Существует вековая традиция в литературе оглуплять врагов. Замените Мазепу чеченцем, и будет в самый раз в иную эпоху.
Пушкин то и дело подчеркивает сверхъестественность Петра, который «весь, как Божия гроза». Про Сталина, описанного так, мы пишем: культ, лизоблюдство. А по отношению к Петру, может быть, в силу временной отодвинутости слова Пушкина воспринимаются как должное. Как сказал Петр Струве о поэте: «Он был певцом Петра Великого»[456]. Роль Пушкина пронзительно почувствовал Велимир Хлебников: «…Дан лик Петра Великого, коваля молодой страны и самодержавный молот, набивший на русский бочонок обруч Полтавы, полтавский обруч нашел в Пушкине звонкого соловья»[457].
А впереди – «Медный всадник», навеянный, как известно, батюшковским описанием Петербурга в «Прогулке в Академию художеств». Как отмечал Д. Благой (в 1926 году еще можно было об этом сказать), «материала для так называемых «плагиатов» Пушкина «Медный всадник» дает немало», и «здание «Медного всадника» построено в значительной мере из чужих камней»[458]. Будучи амбивалентной, поэма – и в этом гениальность Пушкина – дает возможность прочтения ее и как сатирического полотна о маленьком человеке – жертве Молоха, то есть государственной машины. С другой стороны, оправдание террора против своих и почти юношеский восторг поэта перед божественным величием императора. Апофеоз ему – пирамида или мавзолей: на вершине – сам Петр Романов, под ним – построенный по его приказу новый Амстердам – Петербург, а фундамент сооружения – Россия, названная им самим империей.
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия…
И намека нет на то, что Пушкин раньше писал в письмах друзьям, называя Петербург душным и свинским. Не случайно в советской пушкинистике «Медный всадник» обозначен как особый жанр: «поэзия русской государственности»[459]. И опять железо. То, что Петр «уздой железной Россию поднял на дыбы», есть восхваление этой узды. Вообще-то, мысль, что Петр поставил Россию на дыбы, принадлежит Вяземскому, который хихикнул по этому поводу: вздернул на дыбы, а не повел к прогрессу. Положение дыбом – временное, неустойчивое, опасное. Такой подтекст отсутствует. Пушкин написал на дыбы, а в действительности, скажем мы, поднял на дыбу. Одна буква меняет весь контекст истории. Пушкин с надеждой смотрит в завтра:
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
«Не химерический ли это план завоевания Индии?» – готовы спросить мы. Но нас опередил более сведущий эксперт. «Как можно задавать подобные вопросы – куда ты скачешь? – возмутился Александр Бенкендорф. – Известно куда – к преуспеянию России».
Парадокс окна в Европу
Ключевыми строками поэмы оказалась восторженная формула, с упоением повторяемая нами со школьной скамьи. Вложил ее Пушкин в уста Петру:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно.
Как известно, Петр этого не произносил, но и не Пушкин придумал. Слова принадлежат Франческо Альгаротти – итальянскому писателю, который посетил Россию и издал письма об этом за сто лет до Пушкина: «Петербург – окно, через которое Россия смотрит на Европу». Обратите внимание на иронию Альгаротти и нелепый восторг поэта. А ведь не ворота прорублены, даже не дверь. Не выйти, не поехать, только посмотреть, – единственное, что и самому Пушкину оставалось, ибо дальше Кронштадта его не выпускали.
Пушкин написал слово Истина с прописной буквы и сказал гениальную фразу: «Истина сильнее царя». Но в литературной практике поэта царь безусловно оказывался сильнее истины.
Опорной точкой в исследованиях о Пушкине-историке стало его жизнеописание Петра. Согласно дневнику Вульфа, Пушкин начал думать об истории Петра (то есть о научном труде, в отличие от стихов и прозы) в 1827 году. Подтверждения этому нет. В 1831 году поэт просился в архивы, но занимался там не Петром, а Пугачевым. Согласно нескольким источникам, поручение «сослужить службу» дано было Николаем Павловичем во время случайной встречи в Царском саду.
Николай положил Пушкину 6 тысяч рублей годовых (по тем временам огромную сумму, если ее не проматывать в карты), и ему было дозволено… не работать (заметьте!), но испрашивать разрешение, чтобы работать в некоторых архивах. «К Петру приступаю со страхом и трепетом, как вы к исторической кафедре», – сообщил он Погодину. А трепет-то отчего? Я сам видел, как у скульптора Манизера дрожали руки, когда он в присутствии двух стоящих у него за спиной искусствоведов поправлял нос Владимиру Ильичу. Говоря современным языком, Пушкин принял «госзаказ» и пошутил в письме к Плетневу: царь дал жалование и открыл архивы, «чтобы я рылся там и ничего не делал». Знал бы Пушкин, что напишет пушкинист Илья Фейнберг, не шутил бы так.