украинского помещика Вацлава Ганского, прозванного — вероятно за его ипохондрию — именем байроновского Лары. Польское общество Одессы сообщило Пушкину материал для позднейшей творческой зарисовки типов Смутного времени (шляхтич Собаньский, Мнишки) и оставило некоторый след в его языке («падам до ног», пишет он в письме к брату, шутливо воспроизводя говор своих одесских знакомых из салона Каролины Собаньской).
В январе 1824 года поэт узнал от гостившего в Одессе Липранди, что в Бендерах живет крестьянин Никола Искра, помнящий Карла XII. Пушкин решил с помощью этого 135-летнего старца разыскать следы могилы Мазепы.
Вскоре он был на Днестре в сопровождении Липранди, захватившего с собой несколько старинных книг о пребывании шведского короля в Бендерах — фолианты Нордберга с ландкартами и путешествие де-ла-Мотрея с гравюрами.
«Мы отправились, — рассказывает в своих воспоминаниях Липранди, — на место бывшей Варницы, взяв с собой второй том Нордберга и Мотрея, где изображен план лагеря, окопов, фасады строений, находившихся в Варницком укреплении, и несколько изображений во весь рост Карла XII. Рассказ Искры о костюме этого короля поразительно был верен с изображением его в книгах». Пушкин «добивался от Искры своими расспросами узнать что-либо о Мазепе», «не отставал, толкуя ему, что Мазепа был казачий генерал и православный, а не басурман, как шведы», и пр.
Такая настойчивость поэта объясняется рядом литературных впечатлений, готовых к этому моменту переродиться в самостоятельный замысел. Один из кумиров его отроческих и юношеских чтений, Вольтер, впервые вскрыл драматизм гетманской судьбы и как бы указал поэтам затерянный образ украинской старины. В своей «Истории Карла XII» Вольтер описывает польского шляхтича Мазепу, который был пажем Яна-Казимира и при его дворе приобрел некоторый лоск. В молодости у него был роман с женой одного польского дворянина. Муж его возлюбленной, узнав об этом, велел привязать Мазепу нагим к горячей лошади и выпустил ее на свободу. Бешеное животное, родом из Украины, поскакало на свою родину, притащив с собой Мазепу, полумертвого от ужаса и голода… Впоследствии Мазепа «благодаря превосходству своего ума и образования пользовался большим почетом среди казаков, и царь принужден был объявить его украинским гетманом». В дальнейшем Вольтер описывает бегство Мазепы вместе с раненым Карлом XII в Бендеры после полтавского поражения. Эти страницы Вольтера вдохновили Байрона на замечательную поэму «Мазепа», в которой оба вольтеровских эпизода — скачка на бешеном коне и бегство с Карлом в Бендеры — получили резкое, трагическое освещение. Наконец, незадолго до поездки в Бендеры Пушкин прочел отрывки из поэмы Рылеева «Войнаровский», с художественной стороны высоко им оцененной («Войнаровский полон жизни»), Мазепа в этой поэме выступает великим патриотом, борцом за независимость, мятежным героем, мрачным и суровым протестантом. Такая трактовка Мазепы, как «величайшего, хотя и несчастного, героя Украины», была присуща польской и украинской интеллигенции, с представителями которой общался Рылеев. Многое побуждало Пушкина взяться за разработку этого интересного образа на фоне героической эпохи, но к осуществлению своего замысла он приступил только через четыре года.
Вильям Шекспир (1564–1616).
«Что за человек Шекспир! Я не могу прийти в себя от него…» (1825).
Зимою 1824 года Пушкин читал Шекспира, Гёте и библию. Как и во время создания «Гавриилиады», он продолжает находить в этой древней книге народных сказаний богатый источник поэтических тем. Но сильнейшее впечатление производят на него трагедии Шекспира, особенно те, в которых разрабатывается мотив узурпаторской власти. Может ли верховный повелитель приносить пользу народу, если преступно само происхождение его господства? Клавдий, убивший своего брата Гамлета, только «король-паяц, укравший диадему». Ричард III, решивший пробивать путь к власти «кровавым топором», гибнет от ожесточения и бешеной ненависти к своему победоносному сопернику Генриху Тюдору. Такова же участь смелого Макбета. Не в подобном ли сплетении исторических судеб подлинная тема для национальной трагедии? Вопрос, по-видимому, решался утвердительно, но образ и драматический узел еще отсутствовали.
Помимо» обширной темы, раскрывающей законы исторического процесса и личной совести, в шекспировской драматургии поражала та свобода композиции, присущая его «публичному», «городскому», народному театру, которая в корне видоизменяла изысканный «придворный спектакль», предназначенный для королевской семьи, аристократии и елизаветинских сановников. Установленным правилам дворцового представления, с его пристрастием к драме ученой или классической, труппа знаменитого шекспировского «Глобуса» противопоставляла драматургическую систему, утвержденную вкусами лондонской улицы: свободное от правил античной драмы бурное и увлекательное течение действия, независимый от академических требований сочный и вольный народный язык, смелую и мощную лепку характеров, изменчивую и пеструю вереницу героев, жадно вбирающую в свой поток горожан, царедворцев, воинов, шутов, ремесленников, актеров, беспрерывно переносящихся из чертогов в харчевни, из келий в парки, из тесных лондонских переулков на поля исторических сражений. В этой многолюдности и многоплановости действия таилась целая философия драмы, восходящая к народному зрелищу, к площадному представлению и одновременно обновляющая все приемы придворного спектакля с его жеманным этикетом, придирчивым вкусом и педантичной эрудицией.
Перед Пушкиным, воспитанным на классической традиции Расина, Вольтера и Озерова, открывался новый путь: найти в родной истории плодотворные аналогии междоусобиям Англии Плантагенетов и развернуть историческую борьбу в широком и вольном потоке всеобъемлющей драматической хроники.
В том же направлении действовали на него и драмы Гёте. Исторические трагедии веймарского поэта «Гец фон-Берлихинген» и «Эгмонт» — продолжали традиции Шекспира. Сильные личности европейского XVI века показаны участниками бурных событий наравне с крестьянами, латниками, бюргерами, ремесленниками; на первый план исторического действия выдвигается новый герой — народ[33]. Живо интересует Пушкина «Фауст», вызывающий вскоре в его творчестве оригинальный и смелый вариант, привлекший к себе сочувственное внимание самого Гёте. Но и в этом плане пока только возникают творческие впечатления и намечаются первые замыслы будущих творений.
Наряду с чтением идут, как всегда у Пушкина, живые беседы с одаренными и начитанными людьми, нередко не менее ценные для него, чем страницы великих книг. Рядом с Шекспиром и Гёте Пушкин упоминает в своем письме одного англичанина — глухого философа и умного атеиста. Это был врач Воронцова доктор Вильям Гутчинсон — тот самый, о котором говорит Вигель, побывавший летом 1823 года в Белой Церкви: «Предметом общего, особого внимания гордо сидел тут англичанин-доктор, длинный, худой, молчаливый и плешивый, которому Воронцов, как соотечественнику[34], поручил наблюдение за здравием жены и малолетней дочери; перед ним только одним стояла бутылка красного вина».
Он был не только медиком, но еще ученым и писателем. «Он исписал, — свидетельствует Пушкин, — листов 1000, чтобы доказать, что не может быть разумного Существа, управляющего миром, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души». У него-то Пушкин и берет зимою 1824 года «уроки чистого афеизма». Это был незаурядный европейский ученый: Гутчинсон состоял членом английского Линнеевского общества, учрежденного в честь великого шведского натуралиста, участвовал в виднейших медицинских объединениях Лондона и Парижа, написал большое судебно-медицинское исследование «О детоубийстве», посвященное известному публицисту и политику Макинтошу, получившему в 1793 году от Национального собрания французское гражданство за свою «Апологию французской революции».
Встретившись в Одессе с философом-материалистом, написавшим огромный трактат в опровержение идеи бога и бессмертия души, Пушкин с обычной для него потребностью расширять свои познания начинает «брать уроки» у этого «умного афея». Вольнодумство Пушкина, основанное на традициях французского просвещения с его компромиссными моментами «деизма», могло получить теперь новое углубление от вольных лекций мыслителя-англичанина, вероятно, развивавшего перед ним критическую доктрину своих великих соотечественников. Из этих живых философских диалогов Пушкин вынес впечатление «чистого афеизма», то-есть абсолютного, безусловного безверия, освобожденного от всех смягчающих оговорок и нейтрализующих уступок.
XIГНЕВ ТИВЕРИЯ
Об увлечении Пушкина атеистической философией вскоре узнал и Воронцов. За поведением поэта он следил чрезвычайно пристально и получал о нем сведения сразу из нескольких источников — от одесского градоначальника, от полицеймейстера, от правителя своей канцелярии и, наконец, от столичной полиции, представлявшей губернаторам выписки из перлюстрированной корреспонденции.
К этому времени мнение Воронцова о Пушкине уже сложилось окончательно и от первоначальных намерений «мецената» не осталось и следа. Богатейший вельможа и высокопоставленный администратор, уже успевший продать свой европейский либерализм за новороссийское наместничество, быстро почувствовал в новом служащем своей канцелярии представителя враждебного ему лагеря. Пушкин представлялся ему вульгарным разночинцем, пишущим для черни: «Я не люблю его манер и не такой уж поклонник его таланта», пишет Воронцов 6 марта 1824 года начальнику штаба Второй армии П. Д. Киселеву. «Он только слабый подражатель малопочтенного образца (лорда Байрона)», сообщает он через две недели свое мнение о Пушкине графу Нессельроде. В среде британской аристократии, с представителями которой Воронцов через графа Пемброка был связан родственными узами, поэзия и личность Байрона вызывали глубочайшее возмущение. «Слабый подражатель» этого порочного мятежника, выступавшего в парламенте в защиту восставших ткачей и осмеявшего в своих памфлетах коронованных учредителей «Священного союза», не заслуживал покровительства государств