вою родину для скитаний по югу России, Мицкевич развернул в ссылке свое выдающееся поэтическое дарование и дал за последние годы «Крымские сонеты» и поэму «Конрад Валленрод» (которую Пушкин начал вскоре переводить). Мицкевич прибыл в Одессу через полгода после отъезда Пушкина (в феврале 1825 г.), пережил здесь мучительный роман с Каролиной Собаньской, а в своих южных сонетах зарисовал столь знакомые Пушкину места, как аккерманские степи, Черное море, Бахчисарай, гробницу Потоцкой, Кикинеиз, Аю-Даг. Все это должно было сразу сблизить двух поэтов, которые высоко оценили друг друга и заключили своеобразный дружеский союз. Впоследствии Пушкин изобразил в одном стихотворении личность и чарующие беседы Мицкевича, который в свою очередь оставил одну из самых замечательных характеристик своего русского друга-поэта.
На прощальном обеде 24 октября Мицкевич в полной мере проявил свой выдающийся дар импровизации. Обычно он изумлял свободным развитием любой трагической темы. «Выражения его сжаты, но исполнены страсти и силы», писала о его устном творчестве Зинаида Волконская. На этот раз Мицкевич импровизировал французской прозой. «Можно было думать, что он читает наизусть поэму, им же написанную», записал свое впечатление Вяземский. Образ гениального поэта-импровизатора навсегда запомнился Пушкину.
В начале ноября, числа седьмого, Пушкин приехал в Михайловское. Его искренно растрогала встреча с няней и крестьянами, о чем сохранился известный рассказ в его письмах. Но необходимо было спешно писать порученный ему доклад о воспитании. Это был акт первого открытого наступления николаевского правительства на «вольнодумного» поэта.
Пушкин понял, что высочайшее «прощение» было Даровано ему не безвозмездно, а предполагало ряд ответных действий и выступлении, глубоко враждебных его личности.
Пушкин не был педагогом, никогда не служил по ведомству народного просвещения, ничего не писал о воспитании. Естественно было бы запросить его мнение по вопросам печати, цензуры, журналистики, то-есть попытаться наладить с ним сотрудничество в кругу близких ему вопросов. Но преследовалась, видимо, другая цель получить от него декларацию о негодности воспитательной системы, приведшей ею поколение к 14 декабря, а его самого «на край пропасти» (как писал ему вскоре Бенкендорф). Царский манифест, изданный в самый день казни декабристов, выдвигал эту тему, которая могла послужить наилучшей пробой государственному публицисту.
Но творческая натура Пушкина сопротивлялась подобным поручениям. В самой методике построения своей записки он как бы выразил свой протест против «высочайше» навязанной темы. Замечательный писатель-труженик, умевший прилежно подготовлять материал для своих работ и тщательно отделывать его, на этот раз выполнял задание без обращения к литературе вопроса, в виде беглой сводки отдельных мыслей и случайных замечаний, не приведенных в систему, не объединенных общей идеей, не облеченных в обычную законченную форму его писаний.
Между тем в среде новых московских друзей Пушкина вопросы теоретической педагогики вызывали живой и глубокий интерес. Здесь было решено «перевести со всех языков лучшие книги о воспитании, и уже начаты Платон, Демосфен и Тит Ливий». Большие современные проблемы «свободного воспитания», «социализирования детского существа», провозглашенные педагогической мыслью XVIII века, особенно в лице Песталоцци, должны были бы отразиться в докладе об образовании юношества, написанном в 1826 году. Не может быть сомнения, что эти новейшие идеи были бы учтены Пушкиным, если б он разрабатывал такую важную тему в духе философского сотрудничества с литературными друзьями, например, для «Московского вестника»[47].
Но от поручения Бенкендорфа необходимо было отделаться как можно скорее. 15 ноября, через неделю после приезда Пушкина в Михайловское, трактат о воспитании был уже закончен. Он представляет собой коротенькую статью без общего плана, без заботы о композиции и стройном развитии темы, без обычных качеств пушкинской прозы, с ее энергичными и окончательными формулировками, с ее остроумием и изяществом. Чувствуется, что манифест 13 июля, который цитируется в одном из первых абзацев записки, господствует над всем изложением и сообщает ему свой официозный стиль. Все эти «преступные заблуждения», «злонамеренные усилия», «возмутительные песни» и пр. ставят эту статью и в стилистическом отношении неизмеримо ниже всех прочих опытов Пушкина в жанре философской прозы.
Сам поэт не придавал своей записке творческого Значения и никогда не пытался довести ее до печати и читателей. Это, конечно, не «Эмиль» Руссо, не «Мысли о воспитании» Льва Толстого. Свою докладную записку царю сам автор называет «вверенное мне препоручение». Именно этим объясняются такие положения статьи, как запрет для школьников литературных занятий и литературных обществ, лишение их права печататься в журналах, предложение «тягчайшего наказания» за эротическую рукопись и «за возмутительную [48] — исключение из училища» и пр.
Следует все же признать, что и в таком вынужденном заявлении Пушкин сумел сохранить некоторые живые и ценные положения. Он горячо отстаивает «просвещение», защищает ланкастерские школы, отмену телесных наказаний, преподавание политической экономии по системе Сея и Сисмонди, тщательное изучение русской истории (правда, по Карамзину). Он призывает педагогов «не хитрить, не искажать республиканских рассуждений». Основная политическая позиция Пушкина в этой статье отвечала его сложившимся за последние годы воззрениям о необходимости творить историю с полным учетом реальных сил и фактических возможностей, она только получала здесь более резкое и несколько официальное выражение[49].
Пушкину это давалось не легко. Недаром перед отъездом из Михайловского, 23 ноября 1826 года, он записывает строки, с поразительной ясностью и полнотой выражающие чувство, которое уже до конца не перестанет владеть им, — потребность побега от официальных почестей в творческое одиночество:
Как счастлив я, когда могу покинуть
Докучный шум столицы и двора
И убежать в пустынные дубравы,
На берега сих молчаливых вод…
Но жизнь деспотически разрушала эти влечения. Закончив записку «О народном воспитании», Пушкин собирается в отъезд и в конце ноября уже находится в Пскове. Здесь он получает через Адеркаса письмо Бенкендорфа. По существу это был выговор за оставление без ответа сентябрьского письма начальника III отделения и за общественные чтения в Москве «Бориса Годунова». Пушкин в ответ и оправдание отсылает Бенкендорфу рукопись своей трагедии «в том самом виде, как она была читана», для заключения о судьбе его произведения.
Игра в штосс и безденежье задерживают Пушкина в Пскове; только 19 декабря вечером он приезжает в Москву. Здесь происходит второй акт начавшейся драмы — «дружбы» с правительством, которая уже становилась непрерывной борьбой за независимость, самостоятельность и писательское достоинство.
Обращаясь весной 1826 года из Михайловского к верховной власти, Пушкин рассчитывал в лучшем случае на освобождение в обычном, общепринятом порядке путем соответствующей резолюции. Он не мог предвидеть той «личной милости», в какую намеренно превратили этот официальный акт с целью покрепче связать его моральными обязательствами. Тяжесть подобного правительственного метода вскоре сказалась полностью. «Помилование» Пушкина, возвещенное ему самим императором, обязывало поэта реагировать на этот жест стихотворной благодарностью. Отступление от такого обычая становилось невозможным после недавних писем Бенкендорфа с выговорами за недостаточную оценку царских милостей, с намеками на неблагодарность, с еле прикрытыми требованиями ответных заявлений своей верноподданнической активности. С точки зрения правительственных кругов, Пушкин как поэт был обязан «воспеть» своего верховного благодетеля. В обществе, хорошо знавшем эти неустранимые правила общения с двором, даже ходили слухи, что Пушкин в самом кабинете Николая, узнав о своем прощении, тут же экспромтом написал ему хвалебное посвящение. Но ни в этот момент, ни в ближайшие месяцы Пушкин не смог заставить себя выполнить эту тяжелую обязанность. Александру I он «подсвистывал до гроба», о Николае I он соглашался молчать, сохраняя про себя образ своих мыслей. Теперь же, после приема 8 сентября, он не имел права хранить молчание. Но только в конце декабря Пушкин решается, наконец, на этот мучительный для него шаг и пишет свои «Стансы».
Как и в лицейские годы, когда ему предлагали писать «оды» принцам, он обратился к истории и сосредоточился на замечательном героическом образе прошлого. Пусть аналогия с Петром I здесь грешила крайней натяжкой, все же она освобождала автора от необходимости дать персональную характеристику «царствующего монарха» и писать его парадный портрет в бенгальском освещении придворной лести. Пушкин в трех строфах дает выпуклый образ Петра-правителя и завершает свою хвалу любимому герою простым и сугубо лаконическим выводом: «Семейным сходством будь же горд»; за этим уже следовали собственно некоторые советы поэта царю всячески укреплять это счастливое сходство. Трудно было в подобном жанре быть менее льстивым.
Лишь значительно позже это стихотворение было понято, как заступничество за декабристов и призыв к реформам. Современники же Пушкина этих нот не расслышали. Напротив, оптимизм поэта («В надежде славы и добра — Гляжу вперед я без боязни…») находился в противоречии с настроением передовых кругов, разгромленных Николаем. «Будущее являлось более чем грустным и тревожным», характеризует общие переживания осенью 1826 года Кошелев; стансы Николаю I расходились с этим подавленным настроением и не могли встретить общественного сочувствия. Многие современники, в том числе и кое-кто из ссыльных декабристов, признали «Стансы» компромиссом. На такие упреки Пушкин ответил в 1828 году новыми стансами, посвященными «Друзьям» («Нет, я не льстец…»). Это было ответом обществу, но отчасти и актом самооправдания. Ведь совсем недавно, в августе 1826 года, Пушкин отказывался от всякого обращения к Николаю I, а к концу года был вынужден посвятить ему хвалебные строфы. Этим нарушалось требование его писательской программы, неоднократно выраженное им формулой «непреклонная лира»