Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Да, уже море стало синё, и вечерний туман пал на него, и заблистали на небе звезды. Шумело под ветром полотно парусов, и вздымались внизу огромные черные воды.
Луна не всходила, и близкие берега призрачною чередой проплывали в дымке тумана. Пушкин не спал всю эту ночь. Воспоминания теснились в душе. Казалось ему, что он отплывал от берегов своей юности, и он не хотел возвращаться в эту страну уже отжитого.
Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края…
И все же воспоминания ранней любви, о которой и с Николаем молчал, любви отошедшей, минувшей, охватили его с небывалою силой. Возможно ли, чтобы в той новой, волшебной стране, куда он стремился теперь с тоской и волнением, ждала его радость?
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает;
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Так изливалось волнение, и так подавала голос тоска: цветистая, беспорядочная юность оставлена и забыта —
…Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило…
Однако же и самая эта тоска была музыкальна. Она не лежала мертвым камнем на сердце, не преграждала пути. Больше того: пронизанная светом и строгостью чувства, она увлекала вперед, в чудесную страну ожидания…
– Вот Чатырдаг, – сказал, подойдя к нему, капитан.
Пушкин взглянул, но за туманом очертания знаменитой горы были неясны, да и не был он «любознательным путешественником», которому непременно надо увидеть все то, что полагается видеть. И без того он открыл всего себя и впустил в душу эту туманную безлунную ночь и это скольжение корабля по волнам в виду горного берега, покрытого тополями, виноградом, лаврами и кипарисами… И на это он отвечал всем своим существом, звучавшим, как музыка, в согласии с музыкой моря, – отвечал ночною своею Элегией.
К утру Пушкин уснул и проспал на коротенькой матросской койке всего, может быть, два-три часа; впрочем, и этого оказалось довольно.
Раннее утро было свежо, как умывание в горном ключе. Корабль чуть поколыхивался, и все семейство Раевских уже было на палубе. Между собою они переговаривались с большим оживлением, но вовсе не громко, как это бывает всегда, когда природа и мир в ранний час утра исполнены тишины.
Корабль остановился на виду у Юрзуфа – цели их путешествия. Просторная бухта, окаймленная горами, мирно покоилась меж охвативших ее берегов. Пушкин, поднявшийся позже всех, вышел наверх незамеченный и ничем о себе не дал знать. Он молча стоял и глядел перед собою, невольно запоминая глазом и сердцем, как разноцветные горы сияли вдали, как плоские кровли маленьких хижин лепились к горам, издали напоминая собою ульи, а стройные тополя, как зеленые колонны, возвышались меж ними. Справа был Аюдаг, далеко вышедший в море.
Эта картина запомнилась ему на всю жизнь.
Глава четвертаяЮрзуф
Пушкин проснулся и не мог сразу понять, где он находится. Он все не привык еще к новым местам.
Ему только что снилось: сначала опять военный бриг под парусами, и вот началась сильная качка, и он едва с палубы не оступился. Но потом оказалось, что он совсем не на палубе и не оступился, а благополучно стоит у воды в лицейском саду, а это потешный Вильгельм Кюхельбекер бросился топиться в пруду, где и цыпленок, пожалуй, не утонул бы. Невольно представилась ему сейчас и вся давняя эта история: как шалун Малиновский опрокинул над головою задумавшегося Кюхли полную тарелку супа, а тот от потрясения свалился в горячке, а потом, убежав из больницы, кинулся в грязную лужу и как оттуда его извлекли…
«Приснится же этакое! – подумалось Пушкину. – Но где я однако?» И тут же радостно вспомнил, что он уже несколько дней пребывает в Юрзуфе. На другой кровати лежал, закинув руки за голову, Николай Раевский. Вот он застонал… Сколько ни лазали вместе по Кавказским горам, все проходило благополучно, а на горе Митридата в Керчи он оступился и сильно повредил себе ногу. Пушкин подумал, что, вероятно, стон Николая и разбудил его и оттого, верно, привиделось, что и сам чуть не ступил прямо в море…
– Ты что, Николай? – спросил он негромко.
Но Раевский, быстро убрав руки из-под головы и свернув свое огромное тело в клубок, видимо, нашел наконец удобное положение и сонно пробормотал:
– Нет, ничего, все хорошо!
В комнате окна открыты и не занавешены. Августовская ночь на исходе, но звезды, еще ныряя, выскакивая, как бы плещутся в зыбкой листве колеблемых ветром дерев. Колыхание это беззвучно и мягко, и тишина нарушается лишь отдаленным гулом волны, бьющейся о берег неподалеку. Пушкин любил этот неумолчный и ровный голос моря и готов был его слушать часами. Так хорошо под эти размеренные всплески лежать, и думать, и твердить про себя возникающие как бы сами собою легкие поэтические строки; рифмы и ночью его не оставляли. Зажегши свечу, а то и в темноте, нередко набрасывал он короткие полуслова, чтобы их днем восстановить, отгадать. Муза опять к нему возвращалась.
Лежа, раздумывая, он начинал понимать, что своим путешествием по южным степям и по Кавказу он как бы был приготовлен теперь для этой новой страны. Душа открыта была покою и тишине Тавриды.
И сейчас, в ночной тишине, он опять и опять вспоминал утро прибытия и как в доме, когда сошли они на берег, поднялась веселая беготня. Старшие дочери Раевского выбежали навстречу отцу прямо со сна, наскоро накинув легкие платьица… Говорили все сразу – вопросы и восклицания, поцелуи. «Отчего же мне так хорошо в этом доме?» – снова и снова думалось Пушкину, но вместо ответа он сам себе улыбнулся и, покосившись на Николая, свернулся и сам таким же уютным комочком и тотчас уснул.
Дом Ришелье, не так давно построенный и гостеприимно предоставленный хозяином генералу Раевскому и всей семье его, стоял недалеко от моря. Главный фасад выходит в сторону гор; там же был расположен и сад. Весь дом состоял из одного этажа да еще одной большой комнаты-кабинета вверху, под чердаком; там Пушкин и поместился вместе с младшим Раевским. Тут, собственно, расположиться бы самому генералу: комната эта была значительно больше тех, что внизу, но лестница, ведшая туда, была очень узка, и пролезать туда надобно было с трудом. Сын Николай, невзирая на поврежденную свою ногу, не позволил отцу туда подниматься. Правду сказать, Николаю Николаевичу старшему трудно было чего-нибудь не позволить: был он мягок и обходителен, но держал весь дом и домашних крепкой рукой. Однако же он оценил доброе чувство сына и уступил ему, оставшись внизу, в маленькой угловой.
Была такая же угловая и по другую сторону дома, там поместилась теперь Раевская-мать. У девочек было просторней – целых две комнаты, да и были они побольше. И все же им ночью было бы душно, когда бы не молодость да не настежь распахнутые окна, а почти вся стена была из окон! С ними спала также и мисс, считавшая неприличным уподобляться няне и компаньонке Анне Ивановне, которые расположились попросту в вестибюле – прямо на соломе.
С трех сторон дом был окружен галереей, на которую вели частые ступенчатые крылечки – над высоким подвальным помещением, лишенным окон. И с моря был дом очень красив, блистая стеклами и белизной своих стен и узких четырехугольных колонн вдоль галереи, радуя взор узором крылец и переходов, бельведером над крышею. Да и все здание это рассчитано было, конечно, не на удобство, а на красоту. В доме не было даже печей, и зимой в нем нельзя было жить: недаром сам владелец его, дюк Ришелье, кажется, только раз в нем и побывал.
Но что до того? Какие еще удобства надобны, когда день протекает на воздухе, да и дом весь открыт!
Снов больше не было. Утро. Голова свежа и ясна. Босой, прямо с постели, быстро, неслышно, чтобы не разбудить Николая, Пушкин подошел к окну. Горы, амфитеатром, еще дышали далекой ночною росой. Как не похожи они на Кавказ! Казалось, и самые скалы жили здесь как-то особенно, по-домашнему – простые, негордые, пропитанные насквозь теплотой желтого солнца. Вот оно только что глянуло справа, из-за гряды высоких холмов, и оттуда пролило свет – легчайшую влагу, затопив и заискрив долину внизу. В доме все еще спали, но легкий дымок вился уже из трубы маленькой кухни. Дворник нес воду в ведре для умывания господ… А Пушкин любил после сна – сразу же в море!
Так и сейчас он потянулся было уже за одеждой, но взор его упал на тетрадь, которую с вечера так и забыл на столе. Там было написано посредине страницы:
КАВКАЗ
Поэма
1820
И помета внизу:
Юрзуф – Августа
Перевернув страницу, он еще раз задумался над эпиграфом из «Фауста»:
Gieb meine Jugend mir zurück…[1]
Да, кавказская эта поэма должна быть о тех именно думах и чувствах, которыми исполнена была его юность и которые покинули его теперь навсегда… Навсегда ли? Вот и сейчас он чувствовал себя таким молодым, быть может, даже моложе, чем когда-либо доселе! И, улыбнувшись невольно над собою самим, он стал пробегать глазами начало поэмы:
Один в глуши Кавказских гор
Покрытый буркой боевою
Черкес над шумною рекою
В кустах таился.
Жадный взор
Он устремлял на путь далекой,
Булатной шашкою сверкал
И грозно в тишине глубокой
Своей добычи ожидал.
Она не очень давалась еще – эта поэма о русском юноше, попавшем в плен к горцам, и о любви к нему прелестной черкешенки. Да и сами стихи… Ему не понравилось: в одном ряду такие разнородные глаголы – жадно вглядывался и ждал добычи – это одно, это скорей состояние человека, чем его действие, и тут же – шашкою сверкал! Что же он – размахивал ею? Зачем? Эта строка действительно, как взмах шашки, рассекает всю картину… Плохо!