Но по лицу русской земли пробегали порою и стихийные судороги. Приближаясь к Екатеринославу, он слышал не раз о крестьянских волнениях и в самых окрестностях города. Передавали, что до пятидесяти деревень бунтовали против своих помещиков, среди которых поминались и такие фамилии, как Раевский и Пушкин. Пусть это были только однофамильцы, но и все же сами события от этого как бы приближались и интерес к ним еще обострялся. Таково было это, рядом с дыханием степи, столь же горячее дыхание жизни.
А город, где недавно совсем проходили войска, направлявшиеся на усмирение крестьянских бунтов – пехотные части, казаки, – крепко-накрепко это забыл или… как бы забыл. Когда бы об этом не знать, то ни за что бы и не догадаться. Улицы были сонны, пустынны. Они оживали только в базарные дни, когда, невзирая на все треволнения, сюда наезжал деревенский люд и площади заливались терпкими запахами навоза и дегтя, овечьей шерсти. Телеги и фуры, волы, просторные помещичьи брички и одинокие всадники, певучая украинская речь, широкополые поповские шляпы, женский пестрый узор – все это столь не похоже на Петербург: Невский, Нева, салоны и ресторации! И Пушкин любил потолкаться между возами, прислушаться к говору, песне…
То место, где он поселился, носило название Цыганский Кут. Несколько еврейских домишек было разбросано по оврагам, поблизости от корчмы, стоявшей на пыльной проезжей дороге. Тут же неподалеку, на вытоптанном людьми и конями поле, раскиданы были палатки цыган. Пушкин заглядывал и в их кочевые шатры. Это бродячее племя еще более говорило его воображению, когда по вечерам зажигались в синеющих сумерках огни их костров и явственно доносились гортанное пение, музыка – то заунывная, то разудалая, плясовая.
Вечерами не зажигал он огня. Верный Никита, сопровождавший его в путешествии, быстро обрел деревенские свои привычки и ложился спать, едва наступали сумерки. Старик и старуха, евреи-хозяева, подобно цыганам, также питались на воздухе, но у них в землю вкопана была небольшая, обмазанная глиною печка. Речь их была смесью еврейского с украинским и русским. Старуха, недовольная нуждою и нищетой, громко обычно брюзжала, перебирая достатки соседей. Старик был иным: он хранил всю задумчивую важность своих праотцев, которые пасли когда-то стада по палестинским нагорьям, а ночью следили с молчаливою думой движение звезд. Ровно, спокойно и неторопливо он наставлял пожилую голубицу свою, толкуя ей о тщете призрачных благ, о суете всех сует. Каждый из них оставался верен себе, и каждый вечерний их разговор повторял собою вчерашний.
И таких очагов было немало вокруг, и вокруг каждого теплилась жизнь. И таких городов, деревень затеряно было в южных степях великое множество! Покоем и дремной покорностью дышали они, отзываясь в груди молодого изгнанника непокоем, тревогой, вызывая горячую думу.
Но в то же самое время все эти мысли и ощущения не рождали еще никакого определенного вывода, они возникали и отлагались на глубине, оставаясь как бы мыслями впрок. Пушкин был очень молод еще, и личное, свое, в нем бушевало, подобно морскому прибою. Когда же увидит он южное море? Порою охватывало его нетерпение, подымавшее с места, и казалось уже, что Раевские никогда не приедут…
Пушкин лежал на лавке в бреду. Лихорадка трепала его уже вторые сутки. Неосторожно выкупавшись как-то под вечер, он, как говорится, простыл. К ночи особенно стало нехорошо, тревожные видения его беспокоили.
Сначала все было простым повторением действительности, как он недавно ушел гулять на Мандрыковку и увидел, раздвинув кусты: от острога бегут два человека, громыхая общею цепью. Берег недалеко, и он вместе с Никитой, который, заждавшись, здесь его отыскал, – оба услышали звук от падения тел, с высоты бултыхнувшихся в воду, и тотчас увидали, как быстро поплыли, дружно ударяя ногами, прикованные друг к другу беглецы. Но вслед за тем оказалось внезапно, что совсем не разбойники, а это он сам – он сам и Никита, – бежав из острога, сидят, поджав ноги, на песчаной отмели острова. Ноги его ноют от сбитых оков. Он задыхается от напряжения: и страшно, и радостно вместе. Погоня близка, но он не допустит их до себя! И – открывает глаза: тюремщики близко, они стоят перед ним…
Нет, не тюремщики: двое военных!
Обеспокоенный, но все еще полусонный Никита зажигает огарок сальной свечи, бегут по стенам торопливые гигантские тени. Кажется: сразу вошло много людей; бред продолжается… Пушкин проводит рукой по глазам: Раевские! И при бледном мерцающем свете видят Раевские: на голых досках, полуподнявшись, опершись в изголовье на локоть, небритый, худой и изможденный Пушкин глядит на них не шевелясь. На пустом столе перед ним кружка воды, сахар, лимон.
– Он, кажется, болен и бредил, – говорит генерал. – Растереть его спиртом! Наверное, это простуда.
Николай бросается к другу и берет его за плечи.
– Ты узнаешь меня, Саша?
От порывистого движения шинель сползает с плеча и падает на пол. Никита неспешно подходит и поднимает ее.
Пушкин минуту молчит. Ему кажется, что только теперь он все понимает как следует. Раз они вместе… так кто же может их разлучить – раз они вместе… бежали – и он, и Николай? И, как бывает только в бреду, когда он еще не вовсе покинул, а сознание все же вернулось, Пушкин шепчет уже об этой счастливой действительности:
– Ну, что ж, говори! Вышло? Все вышло? Младший Раевский кивает ему утвердительно.
– Так, значит, теперь я на свободе?
И он пытается уже улыбнуться, и голос еще немного дрожит, но в нем уже различима шутливая нотка:
– Кажется, я на сей раз… Действительно, кажется, я убежал! Здравствуйте, Николай Николаевич, как я рад наконец вас увидать!
Генерала Раевского Пушкин привык почитать еще с детских лет, и теперь он был истинно тронут, что тот сам пришел с сыном в эту лачугу: и к кому? – к опальному юноше! – и в столь поздний час!
– Как вы нашли меня? Никита, дай стул!
– Не сразу нашли. Нам все называли какую-то Мандрыковку.
– А! Там я гуляю всегда, и там привыкли видеть меня. А ночую здесь, в Цыганском Куту. Но как же мне вас принимать? Нет стульев!
Стульев действительно не было. Дорожный сундук да табуретка – вот и вся обстановка. Генерал улыбнулся.
– Вы здесь, как видно, совсем по-походному. Я пришлю вам сейчас нашего доктора.
– А я уж здоров! Вы меня вылечили одним своим появлением. Да когда вы приехали? И где же остановились?
– Погоди, Александр, хорошо ль тебе много так говорить? Остановились у губернатора.
Пушкин живо обернулся к Николаю:
– У Карагеоргия? Знаю. У него на щеке бородавка.
– А приехали вечером, час назад.
– И прямо ко мне?
И, сунув ноги в туфли, схватив Николая за рукав, как за ветку в лесу, чтобы быстрей подтянуться и встать, Пушкин вскочил, подбежал к генералу Раевскому и крепко пожал ему руку.
– Рука горяча, – отвечал генерал на приветствие. – Но ничего, будет все хорошо. Вам надо выпить чего-нибудь теплого. Мы поставим вас на ноги, и вы поедете с нами.
А на Кавказе и вовсе поправимся. Я говорил уже с Иваном Никитичем Инзовым, он вас отпускает со мной. Пушкин едва удержался, чтобы его не обнять.
Доктор – высокий, худой, с узким разрезом внимательных глаз – был поутру поражен, увидев ночного своего пациента. Пушкин, побрившись, пришел к Карагеоргию, был весел, даже шумлив; правда, несколько бледен, но шутил и болтал без умолку с младшим Раевским.
– Ах, Николай, – говорил он ему, сидя за завтраком. – Я никогда не забуду этой услуги твоей, вечно, поверь, для меня незабвенной. Ведь когда бы не ты, здесь бы сидеть мне без дела и без людей и глотать эту пыль.
Пушкин немного знал в Петербурге Раевскую-мать и старших ее дочерей – Екатерину и Елену. Екатерина Николаевна была настоящей красавицей, и Пушкин по ней тайно вздыхал. Но очень запомнилась ему и Елена. Однажды ему довелось застать их обеих у Василия Андреевича Жуковского. Елена сидела с матерью на маленьком полукруглом диване. Рядом с нею в небольшой пузатенькой кадке высился молодой кипарис, привезенный кем-то Жуковскому в подарок с Афона. Пушкин очень любил это деревцо и не раз, полушутя, удивлялся, почему это в Древней Греции венчали не кипарисом, а лаврами… И он унес с собою это видение: стройная юная девушка и такой же рядом с ней кипарис.
Он и тогда еще понял, с какою-то болью в душе за себя самого, как дружна была эта семья. Но только теперь, глядя здесь на Раевского в окружении младших его дочерей, Пушкин почувствовал с полною силой, что именно от него – от отца – шло все это тепло и к нему возвращалось.
Болтая сейчас с Николаем, радуясь предстоящей поездке, он прислушивался и к разговору Раевского-отца с губернатором, с Инзовым, одновременно кидая взгляд и на девочек, смирно сидевших со строгою своей англичанкой мисс Мяттен. Раевский судил обо всем неторопливо, спокойно и вразумительно.
– Хоть говорят, что великий князь Николай Павлович повторил чьи-то слова, смотря на дворец князя Потемкина: «Этот человек все начинал, ничего не кончал», но сколько же он и довершил! Он заселил обширные степи, он сотворил и сей Екатеринослав, и Николаев, и Херсон…
Тут Пушкин едва его не прервал. Он числил Херсон за двоюродным дедом своим Иваном Абрамовичем. Да и не так это было давно, каких-нибудь сорок лет тому назад! Дед построил Херсон и поссорился с Потемкиным, но государыня его оправдала и надела на него александровскую ленту. Пушкин знал хорошо семейные предания свои и ничего не хотел из них уступать. Но он отложил этот спор о Потемкине до путешествия.
– А кто выстроил флот Черного моря? – продолжал генерал. – Кто уничтожил гнездо неприятельское и приобрел Российской державе Крым и Тавриду? Чего же, спрошу, он не докончил? Не докончил он только круга человеческой жизни, не достигнув границы, ей предназначенной, и скончавшись во всей силе ума и тела.
Карагеоргий был тучен и недалек. Он подавал только короткие реплики:
– Вы истинно правы, ваше высокопревосходительство. Князь Потемкин-Таврический был как светило на фоне…