Вторая половина сентября. Листья еще держатся крепко, но ночные холода уже покоробили и выгнули их по-осеннему, тронули яркими красками. Георгины разных цветов, настурции, астры окаймляли террасу. Дорожки усыпаны с вечера свежим песком. Всюду был виден хозяйский глаз.
В самом саду Инзов остановился. Он давно уже выбирал место, где будет строить оранжерею. Сейчас он вынул из кармана рабочей своей куртки складной аршинчик и еще раз прикинул, где надо будет копать под углы. Ему уже были обещаны апельсиновые и померанцевые саженцы. Он обожал южные растения, и стены его дома внутри были разрисованы тропической флорой. А небольшой виноградник по южному склону горы он наметил увеличить с будущей же весны не меньше как вдвое.
Иван Никитич терпеть не мог докторов и лечился по-своему – работою и воздухом по утрам. У него был на это верный инстинкт: он себя не утомлял, дышал через нос, ровно, ритмично, ни о чем в это время стараясь не думать, и это последнее, как, посмеиваясь, он сам говорил, особенно хорошо ему удавалось. А результаты?
У него была своя философия здоровья. «Чтобы быть здоровым, – говаривал он, – нужно всего-навсего только две вещи: быть добрым и быть веселым». Работу и воздух он почитал лишь подсобными средствами для доброты: поработав и подышав на свободе, лучше понимаешь людей.
Обычно бывало у него на рассмотрении изрядное количество дел, не только служебных, но и судебных, уже разобранных ранее в уездном суде или даже в таврической судебной палате, рассмотренных также и членами попечительного комитета и теперь поступивших к нему на утверждение. В хороший денек он себе спрашивал квасу полный графин:
– Квас я себе заработал, покуда вы все еще спали!
И слушал только в пол-уха доклад секретаря, не подавая никаких определений.
– Дальше! Я говорю: следующее!
А резолюция бывала сразу по всем делам одинаковая:
– Снизить наказание на одну ступень!
Иногда секретарь позволял себе возразить:
– Вы уж слишком, ваше превосходительство, добры-с, по делу такого-то…
– Ты ничего не понимаешь, – разъяснял ему Инзов. – В наказании главное, что человек наказан, а капелька доброты, к человеку проявленная, только поможет ему дальше не оступаться, – это росток, понимаешь чего? Не исправления только, а и будущих добрых поступков, это «прививка глазком». И уж ежели растение чувствует и воспринимает, то человеку как не уразуметь?
Тут Иван Никитич уставал говорить и замолкал. Он взглядывал на лицо секретаря, видел окончательно отупевшее его выражение, ухмылялся и махал ему рукой, чтоб уходил.
Секретарь удалялся и размышлял про себя, совсем сбитый с толку: что ж генерал… морочит его или впрямь он такой невозможный философ? «Человека – и вдруг с растением вздумал сравнить… Право, даже обидно!» А сам Иван Никитич думал: «Ну, кажется, я действительно поправляюсь…»
Но сегодня день был нехорош. Опалывая георгины, он повредил два редких клубня, подвязывая виноградные лозы, нечаянно обломал хорошую ветку и, наконец, вернувшись опять на цветник, крепко ударил себя самого по ноге проклятою тяпкой…
Обыкновенно он сам кормил утром и птиц, и собак, сегодня же лишь распорядился об этом и, сидя за самоваром, недовольно поводил носом к окну, за которым слышался собачий визг. «Так и есть, наверное, Дюлинка останется голодна, а этот дурак не сумеет от нее отогнать… У нее же больная нога, а то бы она и сама…» Дюлинка была небольшая рыжая сука неизвестной породы, убежавшая от цыган и приютившаяся у него на дворе. «У нее ни отца, ни матери, – рассказывал он про нее почти с полной серьезностью, – доверилась мне». Боль от ушиба в ноге еще больше в нем обостряла понимающую жалость к бедной собаке. Он встал наконец и подошел к окну, но кормление собак уже было закончено, он опоздал. И это тоже не повеселило.
Так всю первую половину дня были у него неудачи. Он стал подозрителен, не велел давать себе квасу и с опаскою думал: «Наверное, и квас вовсе мне не полезен… Нельзя столько пить квасу!» А без любимого квасу посасывала тоска. Доклады сегодня проходили с прямыми придирками с его стороны. Секретарю он заметил, что тот не довольно по форме одет, и не умеет стоять, и бумаги… Бумаги были, впрочем, в полном порядке, и Иван Никитич почти обрадовался, увидав один загнутый уголок. Он долго и тщательно сам его выправлял и разглаживал ногтем, продолжая все время при этом хранить гробовое молчание. Секретарь потихоньку вынимал платок и уже второй раз, незаметно для Инзова, вытирал предательскую влагу на лбу. Генерал наконец и сам себе начал надоедать…
Но в это время, необыкновенно кстати, вошел казачок и доложил, что там спрашивают какой-то молодой человек – видать, путешествующий… бритый, в ермолке…
– Еще чего выдумаешь… Откуда бы?
Но Пушкин не стал больше дожидаться за дверью.
– А из Крыма, – сказал он, входя и смеясь.
Секретарь осторожно посторонился – выждать, как развернутся события.
Инзов вскочил из-за стола, забыв про больную ногу.
– Александр Сергеевич! – воскликнул он радостно. – Наконец-то! Откуда же вы? Что Раевские? И что ты, в самом деле обрился, что ль, или магометанской вере предался?
Пушкин к нему подошел. Они обнялись.
– Ну что ж ты стоишь? – обратился внезапно Инзов к секретарю. – Кажется, все ведь в порядке, и со всем будто покончили? А что и осталось, доложишь мне завтра. Да, погоди! – крикнул он ему вдогонку. – Скажи там, чтобы дали нам квасу… Всё забывают! Да целый графин.
Пушкин глядел на него и улыбался. Он действительно был в тюбетейке, загорел и обветрен. Ему приятно было опять видеть из-под густых, как будто еще больше отросших бровей добрые голубые глаза Ивана Никитича.
– Да где же вы остановились? Да отчего не прямо ко мне? И почему в самом деле обрился? И где?
– А в Симферополе. Лихорадка замучила, и я обрился.
– Ну-ну, покажись!
Пушкин снял тюбетейку. Вся голова была в сильных царапинах.
– Так брили, – воскликнул он, проводя рукой по голове, – так брили, что и не дай-то бог! – И начал показывать. – Так вот стоит скамеечка низенькая, а на ней пиала, круглая чашка без ручки…
– Знаю, знаю… Сам из таких люблю пить.
– Это для мыла. А кисть – как хорошая малярная кисть! И потом такой вот скребок, две ручки загнуты вперед, а посередине отточено… барана можно зарезать! И голову – раз! – к себе между колен и мылит с затылка… а потом скребком на себя… Раз! Раз! Так только свеклу бы чистить!
Пушкин все это показывал с такою мальчишеской живостью, что Инзов принялся весело хохотать: видно, здоровье его опять и внезапно поправилось.
– А от лихорадки… – вдруг озаботился он. – Пойдемте, я вам покажу. Видите этот брусок? Так брусковую воду пьют косари, и – как рукою снимает!
– А вот мы сейчас и попробуем… с квасом, если позволите!
Так они встретились, старый и малый, весело и по-хорошему.
Инзов оставил его у себя отобедать. За столом было много народа – служащие из комитета, кое-кто из горожан без различия чинов и положения. Все мужская компания. Было вино, фрукты. Хозяину отдельно подана была цветная капуста – «собственных огородов».
Дорогого гостя генерал посадил рядом с собой и усердно расспрашивал про Кавказ и про Крым, про Раевских. Но особенно подробный допрос он учинил о крымской растительности: о лаврах, о чинарах, о лавровишеннике, о колючей гледичии и о самшите, твердом, как кость.
Пушкин, слушая эти вопросы, про себя должен был сознаться, что кое-чего, пожалуй, он и не приметил. Зато о маслине, да и о самом одноглазом монахе из Георгиевского монастыря он имел возможность сильно распространиться. Общий успех имели также рассказы его о котах на Железной горе.
– И медведя раз видел, – похвастался он.
– Ну, мы медведей видим здесь разве лишь у цыган.
– А этот был у себя, можно сказать, дома.
Уже подали кофе, в низких маленьких чашечках, крепчайший. Инзов после обеда обычно удалялся к себе подремать, но сейчас уходить ему не хотелось: рядом сидела такая живая и резвая молодость! Он попросил Пушкина рассказать и про медведя.
– Да что же рассказывать? Если было бы страшно, а то вовсе не страшно.
– Тем лучше. Послушаем сказку о добром медведе.
«И верно, она почти про тебя», – подумалось Пушкину; он невольно, как бы продолжая эту тайную мысль, так и начал:
– Но он был совсем молодой! Так дело было. На обратном пути из Юрзуфа я раз поотстал от генерала Раевского. Тропка шла над обрывом. Небольшой аул в стороне и поля кукурузы. Утро, туман. Вдруг лошадь моя захрапела, чуть не шарахнулась прочь. Я ее придержал. Глянул, внизу медведь, небольшой, пониже меня. Я лошадь остановил и – что бы вы думали? – залюбовался! Он на свободе ел кукурузу, да с каким аппетитом!
Тут Пушкин невольно повел глазами на Инзова. Тот добродушно и с большой аккуратностью подбирал оставшиеся на тарелке небольшие головки любимой своей цветной капусты.
– Он делал так. Присаживался на корточки и обхватывал несколько стеблей сразу передними лапами, выпрямлялся и сошмурыгивал их. А уж потом лакомился всласть… Очень хороший медведь!
Пушкин не смеялся над Инзовым, он любовался им, хотя и насторожился, боясь, что кто-нибудь позволит себе неуместное сближение. Он немедленно был готов дать отпор. Но, по счастию, ласковой шуткой своей насладился только он сам. Кто-то лишь осторожно позволил себе усомниться в подлинности самого случая. Пушкин, конечно, мог бы и тут достойно ответить, однако ж ему не захотелось нарушать той простоты и добродушия, которыми все дышало вокруг Инзова, и он ограничился только коротким замечанием:
– Если я что когда и совру, то разве лишь про приятелей!
Когда все разошлись, Инзов его еще задержал на минуту. Он оставался все так же, как был и с утра: ушибленная нога в мягкой туфле, другая в казенном простом сапоге. Подойдя к Александру, он негромко спросил:
– А вы знаете Михаила Орлова, начальника штаба у генерала Раевского? Он теперь здесь, командиром дивизии.