Пушкин на юге — страница 24 из 79

Пушкин помнил, как незадолго до его высылки из Петербурга шумели в столице, читая и обсуждая, переписывая друг у друга киевскую речь Михаила Федоровича Орлова, сказанную им на торжественном собрании Библейского общества, где он с такою силой и страстью обрушился на охранителей старого.

– Подумайте, – говорили в салонах старики звездоносцы, – до чего же все это в конце концов может дойти? Как он говорит о людях достойнейших?

Говорили и вспоминали, почти точно цитируя рукопись, лежавшую у изголовья их кроватей и развратившую уж, конечно, не одного каллиграфа из полковых писарей.

«…Эти люди везде и всегда одинаковы. Любители не добродетелей, а только обычаев отцов наших, хулители всего нового, враги света и стражи тьмы, – они настоящие исчадия средневекового варварства. Во Франции они гонят свободомыслие, в Германии защищают остатки феодализма, в Испании раздувают костры инквизиции… Они и у нас были личными врагами нашего великого преобразователя и бунтовали против него московских стрельцов, и сейчас они же употребляют все свои старания, чтобы вернуть наш народ к прежнему невежеству и оградить от вторжения наук и искусств. Эти политические староверы убеждены, что они – избранники, которым все остальные люди обречены в рабство… И они присваивают себе все дары небесные и земные, всякое превосходство, а народу предоставляют одни труды и терпение; отсюда родились все тиранические системы правления, начало которых следует искать не столько в честолюбии самих властелинов, сколько в изобретательности льстящих им».

Даже такие люди, как Александр Иванович Тургенев, этою речью Орлова были несколько смущены. Вяземский, находивший, что от пера, очинённого шпагою, больше и требовать нельзя, умно замечал: «Наше правительство не выбирать, а удалять умеет с мастерской прозорливостью». На это Тургенев ему возражал: «Я держал бы его близ государя, но держал бы на привязи».

Адъютант Орлова, Константин Алексеевич Охотников, большая умница и скупой на слова, показал Пушкину один из самых первых приказов, выданных Орловым при принятии им дивизии в Кишиневе.

Был туманный осенний денек, и Пушкин отошел к окну, откинул портьеру и сел на подоконник с сероватым листом плотной бумаги, исписанным старательным писарским почерком.

«Вступив в командование первою пехотною дивизиею, я обратил внимание на пограничное расположение оной и на состояние нижних чинов. Рассматривая прежний ход дел, я удивился великому числу беглых и дезертиров». Далее Пушкин читал о причинах побегов и в первую очередь о злоупотреблениях с солдатским питанием: «…ежели сверх чаяния моего таковые злоупотребления существуют где-либо в полках вверенной мне дивизии, то виновные недолго от меня скроются, и я обязуюсь перед всеми честным моим словом, что предам их военному суду, какого бы звания и чина они ни были, все прежние их заслуги падут пред сею непростительною виною, ибо нет заслуг, которые могли бы в таком случае отвратить от преступного начальника тяжкого наказания». – «Я прошу господ офицеров крепко заняться своим делом, быть часто с солдатами, говорить с ними, внушать им все солдатские добродетели, пещись о всех их нуждах, давать им пример деятельности и возбуждать любовь к отечеству, поручившему им свое хранение и свою безопасность… Я сам почитаю себе честного солдата и другом и братом». – «Строгость и жестокость суть две вещи разные, одна прилична тем людям, кои сотворены для начальства, другая свойственна тем только, коим никакого начальства поручать не должно. Сим правилом я буду руководствоваться, и господа офицеры могут быть уверены, что тот из них, который обличится в жестокости, лишится в то же время навсегда команды своей».

Резкий окрик, раздавшийся с улицы, заставил Пушкина выглянуть в окно.

Неизвестно, в чем состояла провинность солдата. Он стоял, вытянувшись в струнку, офицер же выхватил саблю и грубо ругался, орал. Сквозь ругань, однако, Пушкин смог разобрать:

– Когда бы ты был не из этой дивизии, я из тебя такой винегрет бы устроил! Убирайся к чертовой матери, пока цел!

Руки у Пушкина дрогнули. Он толкнул раму окна, но она не подалась, и, пока он возился с защелками и наконец распахнул окно, офицера уже не было. Он скрылся за углом соседнего здания. Пушкин хотел выбежать на улицу, но Охотников, сам потемневший с лица, его остановил.

– Этот мерзавец… этот господин офицер, – сказал он с заметною дрожью в голосе, – адъютант Сабанеева – Радич. Он мне знаком. Да, несомненно, он у себя дома мог бы если не искрошить, то…

Он не докончил. Волнение помешало ему говорить. Пушкин схватил его за руку.

– Я понимаю вас, – воскликнул он с живостью, – вы с ними ведете войну!

– Вы угадали, – ответил Охотников, – и очень точно определили. Но настоящая война еще впереди. Я свободен сейчас, хотите пойти посмотреть нашу школу?

Пушкин уже имел понятие о Сабанееве, командире корпуса, штаб которого находился в Тирасполе. Но он его еще не видал. Это нечаянно вырвавшееся словечко «война» верно было порождено словами Охотникова: «Он у себя дома». Да, и в армии также были свои обособленные территории и резко враждебные лагери…

Серенький день был прохладен. Туман поднимался, и на небе уже оформлялись контуры облаков. Из-за заборов на улицу падали, плавно кружась, желтые листья.

– В мягкую зиму случается, что даже дрозды, теплолюбивые птицы, остаются у нас зимовать.

Пушкин взглянул на Охотникова не без изумления. Но фраза эта о птицах, такая простая и столь неожиданная, окончательно привлекла его к этому суровому человеку.

– Насколько я знаю, – говорил между тем Константин Алексеевич, – первую школу у нас по ланкастерской системе завел у себя в Киеве Николай Николаевич Раевский. Там ею заведовал наш генерал и довел число кантонистов с сорока до шестисот. Он вложил в это дело и силы, и личные средства. Вы ведь с этим совсем незнакомы? Дети у нас обучают друг друга: успевающие руководят отстающими, а главный учитель имеет лишь общее наблюдение за всем ходом дела.

– Ну, в лицее у нас было немного иначе, – улыбнулся Пушкин, – там часто как раз отстающие вели на поводу успевающих!

Школа была расположена в большой деревянной постройке. Одно из окон было открыто, но оттуда не доносилось ни единого звука. «Верно, там и нет никого», – подумалось Пушкину, привыкшему к лицейской свободе.

Но классы были полны. Подростки-мальчики, коротко остриженные, с живыми глазенками, в одинаковых куртках, дружно, по-военному, встали навстречу вошедшим. Особый их интерес возбудил, конечно, не капитан, которого знали они уже хорошо, но тот рослый мальчик, как с первого взгляда им показалось, который вошел с капитаном. Мальчик одет был, однако, по-взрослому и никак не походил на кантониста… Пушкин, в свою очередь, с неменьшим интересом оглядывал этот кишиневский лицей.

Ученики распределены были соответственно их успеваемости: каждое отделение состояло из восьми человек. У каждого такого стола был свой старший, а главный смотритель класса стоял у доски, на которой были вывешены слова, разбитые на отдельные слоги.

– Продолжайте занятия! – приказал Охотников, и все стриженые головы наклонились над покатыми пальпетами, в которых насыпан был ровным слоем тонкий песок.

Точно на морском берегу – кто пальцем, кто тонко очиненной, как перо, палочкой, – выводили они на песке заданные им слова. Потом было чтение вслух: каждый отдельно, потом по отделениям и, наконец, хором весь класс. Все это было очень занимательно: в этом было что-то и от игры, но в целом требовало пристального к себе внимания.

Пушкин задумался и крепко сжал губы, как это делывал, когда, бывало, решал не дававшуюся ему математическую задачу. Он недоуменно взглянул на Охотникова, а тот точно бы отгадал его мысли.

– Вам хочется, может быть, – сказал он с улыбкой, – чтобы летний гром прогремел в осенний денек? Прочтите им что-нибудь из «Руслана»… Ну, как бился с живой головой!

Пушкин смутился.

– «Черная шаль» выбила у меня все стихи из головы… Только ее я читаю… – и стал вспоминать потихоньку Руслана:

Найду ли краски и слова?

Пред ним живая голова.

Огромны очи сном объяты;

Храпит, качая шлем пернатый…

Десятки блестящих юных глаз, как пчелы в цветок, впивались в него. Царило то самое безмолвие степи, в котором витязю предстояло вступить в бой с огромною головою богатыря. Пушкин чувствовал эту живую и напряженную, пристальную тишину. Странно, он перед ребятами волновался, голос его звенел. Как это было похоже и непохоже на памятное чтение перед Державиным! Там он читал для него одного, и этот старик – великолепный восемнадцатый век, его судия – возвышался перед ним, как огромный холм. Здесь же… Он почти их не видел, но смутно и в то же время отчетливо сознавал, будто бы слышал действительно живое эхо, как их молодые сердца бьются под куртками вместе с его собственным сердцем – удар в удар.

Когда он уходил, ребята его обступили. Они были в восторге, и голоса их плескались, как воды ручья.

На улице Охотников ему объяснял:

– Мы с ними ведем и кое-какие беседы. Но больше со старшими: у нас есть еще школы для солдат и для юнкеров. Туда собирается Михаил Федорович пригласить замечательного человека из егерского полка в Аккермане – Раевского.

– Как Раевского? – воскликнул Пушкин. – Не родственник ли он генерала?

Охотников, прощаясь, с улыбкой ответил:

– Нет, этот Раевский совершенно особенный, он сам по себе.

Но Пушкину уже самая эта фамилия была мила. Оставшись один, он направился за город.

День между тем прояснился. Облака в вышине, всласть подымив и покурчавившись, великолепно теперь громоздились одно на другое, меж ними синело горными озерами холодноватое небо. В такую погоду и шаг звонок, а мысли бегут, обгоняя шаги.

Полтора всего месяца, а чего только не было за эти быстро мелькнувшие пестрые дни! Сколько знакомств, раздумий и разговоров. Чтение. «Пленник», о котором пока великий молчок, но который вчерне вот-вот будет готов. «Черная шаль», которую все твердят наизусть, – молдаванская песня, услышанная им в «Зеленом трактире». И только вспомнил про «Черную шаль», увидел, как армянин Худобашев, как бы переломленный набок и загребающий правой