идей действительно было далековато.
Заметив наконец, что по какому-то поводу стал центром внимания, толстый Давыдов шумно откинулся, двигая кресло, в котором сидел, еще раз покрепче обтер себе рот в уголках и возгласил:
– Нет лучше домашней индейки! Те дураки, кто живет в Петербурге. Не правда ль?
И, посмеявшись своему остроумию, поманил доверительно старика дворецкого:
– А нет ли на кухне еще? Погляди.
Когда в комнате засинели ранние сумерки, лакеи зажгли высокие свечи – и на столе, в канделябрах, и по стенам, в бронзовых бра. Хрусталь засиял, и тени, пересекаясь, легли на скатерти и на тарелках. Лица при свете огня изменились: женские стали таинственнее, мужские – значительней. В группах молодежи звенели бокалы, и Пушкин различал негромкие, но одушевленные тосты за свободу и за карбонариев, восставших в Неаполе. Офицеры в неверном свете свечей казались ему заговорщиками. Пили иносказательно за тех и за ту, но сидевший с ним рядом молодой человек, немного постарше его самого, это иносказание пояснил.
– Чтобы хозяйку нашу не раздразнить, а так – все понимают, – добавил он сдержанно-тихо.
«Понимаю и я, – подумалось Пушкину, – конечно, за ту – «Русским безвестную…»
– Неаполь далеко, – невольно промолвил он вслух. – Не худо б и нам.
Он вспомнил Липранди, у которого было намерение идти волонтером в итальянскую народную армию, и хотел тотчас рассказать об этом соседу, но, встретив ясные глаза его, как бы запрещавшие много болтать, он почел это за особый доверительный знак, и у него стало в груди горячо. Ему казалось, что еще немного – и его пригласят на заседание, где для него откроется заговор, планы, и его привлекут в число заговорщиков… В Петербурге не то. В Петербурге отмалчивались или отрицали все начисто. Здесь люди иные: дальше от трона, открытее мысли и действия!
Пушкин редко пьянел от вина, но весь этот вечер, длившийся свободно, легко и после обеда, многолюдное общество, нарядные женщины, милые лица Раевских, шутки и тосты, счастливое сознание, что он не в Кишиневе, и особенно ощущение близости чего-то необычайного, что отныне войдет в его жизнь, – все это пьянило сильнее вина.
Он вел разговор и с соседом своим по столу, старым знакомцем – Иваном Дмитриевичем Якушкиным, с которым встречался еще у Чаадаева в Петербурге.
Первая эта их встреча едва не началась со столкновения. Знакомясь, Якушкин назвал свою фамилию. Вчерашний лицеист сделал вид, что расслышал так: «Я – Кушкин», и с бойкостью возразил, вдобавок еще как бы ослышавшись:
– Позвольте, однако ж… Но ведь это я – Пушкин!
– Я имею удовольствие знать, что вы Пушкин, – последовал ответ, хоть и безукоризненно вежливый, но дающий понять, что шутка не была принята.
Шутка была не принята, но все же обиделся больше не новый знакомец, а сам Пушкин: доселе он был так избалован, что каждое его слово принималось с восторгом. Он поглядел снизу вверх на своего собеседника, готовый на самый резкий ответ; кровь уже кинулась в голову. Но к ним подошел Чаадаев, Пушкин взглянул в спокойные его, твердые глаза, столь далекие от всяких житейских страстей, что при нем погасала всякая возможность личной ссоры, и ограничился тем, что сердито спросил, отходя с Петром Яковлевичем: кто же, собственно, этот дерзкий молодой человек в штатском?
Чаадаев, по обычаю спокойно и рассудительно, в ответ рассказал недавнюю новость про вышедшего в отставку юного штабс-капитана Якушкина; как он вызывался в Москве покончить с императором Александром… Молодежь толковала тогда о бедственном положении, в котором находится Россия. Читали письмо Трубецкого, что царь ненавидит и презирает Россию, хочет несколько русских губерний присоединить к Польше и самую столицу перенести в Варшаву. Все были возмущены и крайне возбуждены. Когда же волнение достигло высшего предела, Александр Муравьев заявил, что царя надо убить, и предложил бросить жребий. Тут-то Якушкин и выступил. «Вы опоздали! – воскликнул он. – Я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести».
– Вот молодец! – воскликнул, загоревшись, Пушкин. – Я тотчас побегу пожать ему руку.
– Погодите, – все так же спокойно остановил его Чаадаев. – Ему не следует об этом напоминать. Его и тогда едва успокоили и отговорили. Вы ведь играете в шахматы? Так он, между прочим, сказал, когда пытались его охладить и уверяли, что он назавтра одумается и сам: «Вы говорите – одумаюсь, но я и сейчас совершенно спокоен. Хотите, сыграем в шахматы, и я вас обыграю!»
Так Чаадаев и самого Пушкина успокоил. Тот засмеялся:
– После всего вами рассказанного я и сам готов получить от него мат и обещаю, что не буду сердиться!
Встретившись здесь, тотчас они оба вспомнили это первое их знакомство и как забавно оно состоялось.
– А и действительно, кто ж вас не знал? Да и здесь – кто же не знает здесь Пушкина и его горячих стихов?
Якушкин с тех пор изменился. После обеда он рассказал, как поселился в деревне, в Смоленской губернии, и сел на хозяйство. Деревенская жизнь на него наложила свой отпечаток. Он и сам теперь говорил куда как спокойнее и деловитей, лишь изредка вскидывая на соседа прямые глаза, об уединенной жизни своей в сельской глуши и о планах освобождения крепостных.
– Поляки теперь, кажется, нам не угрожают, жизнь стала прочней. И вот я им, крепостным, предлагаю, что отпущу их на волю. Толкую им это, а они мне в ответ всё одно да одно: мы ваши, а земля наша.
– А вы хотели бы, чтобы земля была ваша, а они… свои? – живо возразил Пушкин, быстро схватывая суть положения.
– Я хотел, чтобы они стали свободными, а не крепостными. Состояние крепостных есть состояние, позорящее и их, и меня; главное благо – свобода.
– Вы правы, конечно. Свобода есть первое благо. Но чем же им жить?
Якушкин немного помедлил, как бы решая про себя, рассказывать ли: не вышло бы чего-нибудь похожего на то, что он рисуется своим благородством. Но, поглядев на Пушкина, все же открылся:
– Я начал с того, что уменьшил им барщину наполовину. Я учу их детей, да и взрослых отучил кланяться в ноги и стоять передо мною без шапки.
Пушкин слушал с живым интересом; уважение к собеседнику светилось в глазах его.
– Ну, а землю… Я им хотел предоставить безо всякого выкупа в их полную собственность и усадьбы их, и скот, и имущество. Что же до пахотной…
Тут Якушкин раздумчиво качнул головой, как бы сам себя спрашивая: «Ну, а совсем без земли… и помещику как же и чем существовать без земли?» Пушкин, казалось, безмолвно его понимал, и собеседник закончил:
– Что же до пахотной, то я хотел так: половину обрабатывать вольнонаемным трудом, а половину сдавать им в аренду…
– И на чем порешили?
– Я стал хлопотать в Петербурге, а там об условиях не стали и слушать и во всем отказали. Да и странно, пожалуй, было б чего-нибудь ждать…
И Якушкин, закончив эту невеселую тему, вдруг усмехнулся и вымолвил пониженным тоном:
– А знаете ль вы, что я видел вас в Кишиневе?
– Когда? Каким образом?
– А вовсе недавно.
– Вы приезжали к Орлову?
– Я приезжал в Кишинев.
Так это для Пушкина и осталось загадкой.
В зале, полной гостей, вечером все танцевали. Пушкин произносил эпиграммы: все знали их здесь, и все их хвалили.
Вина в столовой не убирали, и она не пустовала.
– Мы с вами не выпили, – сказал Пушкин, несколько захмелев и взяв под руку генерала Орлова, чего обычно не делал. – Там пили все за нее. Выпьем и мы…
– За будущую киевскую именинницу? – спокойно и просто произнес Орлов, принимая намек. – Пойдемте.
Пушкин был этим доверием и прямотою совершенно обезоружен. Они дружески чокнулись, и ему не захотелось более возвращаться в бальный зал. Он поднялся к себе, накинул плащ и, незаметно спустившись, вышел из дому.
Ночь была крепкая, звездная. Схваченная легким морозцем, земля ложилась под ногою упруго, как бы с охотой сама давая наступить на себя. В саду было строго, прозрачно. Деревья не жались друг к другу, и им для раздумья было довольно простора. Незаметно сошел он к реке, и в звездном ночном полусумраке Тясмин показался ему немалой рекой. Движение ее скорее ощущалось, чем было видимо глазу, и лишь у берегов тонкою певучею оторочкой плескалась ночная вода.
Пушкин присел на берегу прямо на землю. Голова его была обнажена. За отвороты рубашки холодок проникал и на грудь. Множество впечатлений сегодняшнего дня находили теперь в тишине свое настоящее место. Как нынче в столовой. Все на ногах. Беспорядок и шум голосов. Минута – и сели все в стройном порядке, и тишина. Пушкин знал хорошо, как у него это бывает, и очень это любил.
И вот изо всей пестроты забавного и серьезного, внешнего и душевного, громогласного и лишь отгадываемого выделилась одна будто бы совершенная мелочь: Якушкин был в Кишиневе, и он этого не знал… В Кишиневе, где через полчаса все новости знают во всех кофейных города.
И не кто-нибудь, а не знал даже он сам! Что это значит? Якушкин, разговорившись, явно сказал ему лишнее. Что же от него скрывают и почему?
Да, острая память ему не изменила, она все сохраняла на случай и тотчас подала.
У него лихорадка. Бахчисарай. Николай Николаевич ведет беседу с татарами.
– Мы не скрываемся, ваше высокопревосходительство, паша-генерал, а у шиитов не так, это скрывание от страха. При встрече с суннитом всякий из них должен себя выдавать за суннита. А если бы даже между десятью шиитами замешался один только суннит, и в таком случае все девять должны выдавать себя за суннитов…
Пушкина это тогда же поразило: как, однако же, сохраняется тайна! Но ежели там мусульмане ее охраняют из страха, то здесь – ради чего? Между своими? Неужели же могут подумать? Может кто-нибудь допустить?..
Пушкин почувствовал, как щеки его загорелись от гнева и возмущения. Он быстро поднялся на ноги и зашагал вдоль темной реки, посыпанной звездами.
Ходьба его быстро успокоила и утомила. Он прошел, вероятно, немногим более версты. Берег был крут, каменист. Там, где река загибала налево, на том берегу затемнела скала. Стало похоже на теснину, ущелье. Он спустился ближе к воде. Несколько сжатая на повороте, глухо она рокотала… Так, вот именно так! Там, у плотины, ничего не заметишь, как бы нет вовсе движения, похоже на пруд, а здесь как рычит! Но неужели же этот могучий поток – мимо и мимо? И ему, неужели ему так вот стоять и – наблюдать?