Пушкин на юге — страница 30 из 79

Пушкин со всеми «допущенными». Он курит, и пьет, и даже шумит; остроты его и политические выпады хором подхватываются. Можно услышать то здесь, то там, как вспоминают его эпиграммы: на Фотия, на Аракчеева. Он в общем потоке, ему легко и свободно: осуществляется жизнь.

Но вот он подходит к окну. Холод идет из-за шторы. Глазу не видно, но знает: месяц над садом, белеют стволы, и одиноко дышит земля. И он представляет себе густую бегущую воду в реке и молчаливые крутые ее берега. И ему самому становится зябко. Красноречие его замыкается. Лучше слушать других.

И, отойдя от окна, он садится поодаль, забираясь с ногами на широкий диван.

Бывали такие минуты одиночества между людей и в Петербурге, но после лицея, когда окунулся в светскую жизнь, ему никогда не казалось, что не такой же он взрослый, как и другие. Порою томила его и тогда неизвестность, и он часто пытал у друзей, чтобы признались ему… Но вот даже Пущин, ближайший и задушевнейший друг, лишь улыбался в ответ своею чудесной, открытой улыбкой и крепко, тепло жал его руку. Да, именно так: улыбка открытая, но закрыты уста! А перед самою высылкой Пушкина Пущин ездил к сестре в Бессарабию – только ль к сестре?..

Бывало все это и в Петербурге, но все же там не было этого ощущения, что будто бы подошел вплотную к запертой двери и вот – только толкнуть, и выйдешь… Да и сам он теперь вырос и изменился.

Уже более полугода, как он видит не одну лишь Мойку да Невскую перспективу с адмиралтейскою иглою вдали: перед ним открылась Россия. Там, в Петербурге, империю заслонял император, теперь перед ним открылась страна. Огромная, разноязычная, пленившая сердце и разбудившая думы – и о себе, и о ней. И это не были две раздельные думы: на глубине они сливались в одну.

Россия, это огромное слово переставало быть для него отвлеченным понятием, оно включало в себя и топи болот, и чащи лесов, долгие степи с пылью дорог, цветами, полынью и оводами, дикие горы и просторное море, бескрайность полей. И включало оно сонмы людей разного звания и состояния; он видел их, слышал их говор и песни, то дико-гортанные, то полногласные – со сменою жалобы и тоски на дикую удаль… И слова о земле, о крепостных, о народной свободе вызывали теперь реальные образы, одетые плотью и кровью.

Но ожидание чего-то большого, решающего, которое затомило его еще по дороге сюда, здесь изо дня в день все возрастало, и вот он спрашивал себя, как не спрашивал в Петербурге: достаточно ли он готов ко всему, перестал ли он быть веселым мальчишкой или светским молодым человеком? Казалось бы, странный вопрос, он хорошо понимал свое положение в обществе и знал, как ценили его, но ведь здесь речь совсем о другом… О чем именно? А вот переступит порог и узнает. Нечто уже существовало, что ведомо многим, но не открыто ему. И лишь постепенно, приглядываясь, он узнавал для себя понемногу настоящих людей. Так дошла до него и история с музыкантами: то, что Якушкин сам от него утаил.

– А как же, отличное дело! Да ты и не знал? – спрашивал Василий Львович, присаживаясь к нему на диван. – Якушкин… ты знаешь: ведь он небогат, а у него от отца – из крепостных два музыканта, и замечательные оба таланты. И их приторговывал богатый сосед, граф Каменский, и надавал за каждого по две тысячи, а Иван Дмитриевич ему отвечал: «Я людьми не торгую!» – и тут же, при нем, выдал обоим им вольную. Не благородно ль?

Александр снова был тронут поступком Якушкина. Больше того, этот рассказ вызвал в нем самое горячее чувство. Но, невзирая на все возраставшее свое уважение к Ивану Дмитриевичу и на то, что он уже кое-что слышал и о несчастной любви его, из-за которой тот и ушел в деревенское свое уединение, все же больше всего теперь занимала Пушкина мысль: смоленский помещик, отшельник почти, отнюдь не охотник до общества и далеких поездок «на именины», – зачем же он здесь, за тысячу верст, и что значил его тайный наезд в Кишинев? И в сотый раз повторял себе: «Нет, нет! Я тут чего-то не знаю!»

В самый день именин из Кишинева приехал Охотников. Пушкин ему очень обрадовался. Но и Константин Алексеевич показался ему на деревенском отдыхе куда более деловым, чем на службе, и еще скупей на слова. И по тому, как его встретил Орлов и как тот же Якушкин, казалось, его только и поджидавший, тотчас же уединился с ним на диване в бильярдной, где между ними сразу возникли горячие, но негромкие прения, Пушкин не мог не догадаться, что адъютант значит никак не менее своего генерала. Даже, напротив, Орлов – и старший летами, и прямое начальство Охотникова – порой так внимательно слушал и при этом так для себя непривычно серьезно глядел на своего подчиненного, что угадывалась в этом безошибочно иная какая-то иерархия, тайно существовавшая между этими собравшимися здесь людьми.

Новоприбывший, то ли с дороги, то ли от давней серьезной болезни, часто покашливал и говорил резко и глуховато. Но что же именно он говорил? Случалось не раз, что кто-нибудь к ним приближался, и офицер тогда замолкал на полуслове, а взгляд его серых остановившихся глаз из-под густых, почти сросшихся над переносицею бровей откровенно, казалось, говорил: «Ну что ж, тогда подождем!»

Однажды так точно случилось и с ним, но Пушкин тотчас погасил в себе мгновенно возникшую вспышку! «Я не в Кишиневе, и офицер этот не молдаванский боярин».

Тайных раздумий своих все же он не поверял никому, даже и Александру Раевскому. Порою казалось, что тот обо всем отлично осведомлен, но инстинктивно Пушкин бежал его скептицизма, все разлагавшего и охлаждавшего всякий горячий порыв.

Зато иногда возникало желание уединиться, бежать от людей. Большой серый грот около дома, летнее прибежище для освежительных пиршеств Александра Львовича, манил его. Вспоминался подобный же, только что маленький, грот в милом далеком Юрзуфе: там хорошо слагались стихи. Здесь же пока не писалось. Он лишь бегло набрасывал неполные строки – фрагменты, – как бы опорные пункты для памяти о недавнем своем путешествии по еще более дальним кавказским краям. В памяти теснились и требовали своего места и конские табуны черкесов, и снеговые вершины на горизонте, обвитые летучим венцом облаков, и кипящие ручьи меж утесов в горах…

Шутливо и звучно, под впечатлением чрезмерного изобилия богатств в феодальной усадьбе Давыдовых, он пародировал десятую заповедь, не находя в себе зависти к земным этим благам и делая исключение лишь для хорошенькой маленькой герцогини – Аглаи Антоновны…

Обидеть друга не желаю

И не хочу его села,

Не нужно мне его вола,

На все спокойно я взираю…

Но ежели не составляет труда «добра чужого не желать», то преодолеть «зависть ко блаженству друга», обладающего «ангелом во плоти», – дело куда более трудное. И Пушкин с улыбкою спрашивал: «Мне ль нежным чувством управлять?»

А впрочем, стихов этих он пока не доверял и бумаге: были они мимолетной забавою и развлечением, но их можно шепнуть по секрету разве только самой Аглае Антоновне: думы же все о другом и о другом. И отдыхал он по-настоящему только в саду.

Каменский сад этот, круто сбегавший от дома к реке, очень ему полюбился. Деревья стояли рядами, но на свободе, как бы отдаваясь заслуженному ими покою и тишине. Здесь и дышалось, и думалось хорошо и легко. Он, гуляя, любил, когда на глаза попадалось доселе укрытое в остатках листвы, вдруг обнаженное яблоко. Оно легко отпадало от ветки и мягко ложилось в ладонь. Пушкин его, чуть отогрев, тут же съедал: это напоминало ему раннее детство в Захарове.

Скоро, однако ж, и в доме, когда праздничная сумятица улеглась наконец и, отпировав именины, схлынули гости-помещики и остались на несколько дней только свои да самые близкие, – скоро и в доме стало просторней: видней и слышнее, а слово иль мысль неожиданно так же порою блистали, как и в саду тяжелое зрелое яблоко, утаенное до поры между ветвей.

«Нет, я чего-то не знаю…» Пушкин, конечно, не знал, что Михаил Орлов недавно лишь – в Тульчине, куда по пути в Кишинев заехал из Киева, – вступил наконец в тайное общество, о самом существовании которого Пушкин только подозревал. Он не мог отгадать и причины приезда Якушкина, а между тем именно через него Михаил Федорович и получил приглашение на предстоящий съезд, но, колеблясь, соглашаться ли ему, ехать или не ехать в Москву, просил Якушкина погостить с ним в Каменке. Также, чувствуя и воспринимая всю особенность отношений между Орловым и его адъютантом, Пушкин не знал, что Охотников был давним и ревностным членом Союза Благоденствия и тоже направлялся в Москву, убеждая поехать туда и своего генерала.

Деловые и политические эти переговоры шли втайне и разрешились благоприятно: Михаил Орлов ехал на съезд.

Но, залучив в свою организацию такую крупную величину, Якушкин, Охотников и Василий Львович Давыдов, бывший председателем каменской управы «Тульчинской думы», мечтали о большем: они с надеждой и сомнением поглядывали на самого Николая Николаевича, который, в свою очередь, с видимым интересом приглядывался к окружавшей его молодежи. Членам тайного общества безмерно ценна была бы такая фигура, если бы ею возглавить движение. Но ни Орлов, ни брат Раевского по матери, Давыдов, не решались прямо о том заговорить. Более того, надежды их в этом отношении были невелики. Николай Николаевич был достаточно широк в своих взглядах и в частных беседах не проявлял никакой особой осторожности. Даже напротив, открыто он порицал Аракчеева и был во всех отношениях фигурою независимой. Но именно эти-то его качества – прямота и независимость собственных взглядов, несклонность его поддаваться чьему бы то ни было влиянию, – они-то и ощущались как великое препятствие. Что Николай Николаевич в любую минуту готов был отдать жизнь за отечество, в этом не могло быть ни малейшего сомнения, но был ли он и «свободы верный воин»?..

И друзья решили испытать его, заведя при нем разговор о целях возможного тайного общества и о той пользе, которую могло бы принести его существование России. Но при этом решено было не открывать, что обще