– А что я вам покажу, – сказала она с той особою интонацией, которая всегда трогала Пушкина. – Папа, можно?
Папа задумчиво кивнул головой, размышляя над стратегическим расположением королей и валетов.
Придвинулась ближе и Елена. Свет заиграл на отдельных выбившихся волосках склоненной ее головы. Мария была взволнована. Черные ее волосы, у пробора гладко расчесанные и плотно прилегавшие к коже, блестели. Она открыла ящичек, Пушкин увидел ряд небольших медальонов, покоившихся в вате, и тотчас догадался – он уже знал о их существовании: Николай Николаевич младший недавно подробно ему рассказал всю эту историю.
– Ты, может быть, слышал уже это от Батюшкова. Он был очевидцем. Они вместе бились под Лейпцигом. Направо, налево все было опрокинуто. Одни гренадеры стояли грудью. Отец, говорят, был мрачен, безмолвен, только горели глаза. И он вдруг побледнел и сказал: «Батюшков, посмотри, что у меня», взял его за руку и положил себе под плащ, а потом под мундир. Батюшков не сразу мог догадаться, чего он хочет. Тогда отец, оставив поводья, сам положил руку за пазуху, вынул ее и поглядел: рука была в крови. Он был ранен жестоко, а когда рану перевязывали, сказал с необыкновенною живостью:
Je n'ai plus rien du sang qui m'a donne la vie,
Il a dans les combats coule pour la patrie[2].
Ну вот. И конечно, не лег, а еще целую неделю не сходил с лошади и не покидал своих гренадеров. А потом сделали операцию и вынули из груди семь маленьких косточек. Дамы наши из них сделали себе медальоны на память. Только они их не надевают, да и редко кому показывают – ты понимаешь это.
Пушкин все это помнил и очень хорошо понимал. Тем более был он тронут, что ему принесли показать семейную эту реликвию. И кто же? Мария, из всех самая внутренне гордая и умевшая, когда захочет того, держать от себя на расстоянии.
Косточки эти были частью живого человека, сидевшего здесь же, и когда-то были они его же кровью омыты – кровью, пролитою в боях за родную страну, как об этом французскими стихами сам хорошо он сказал своему соратнику, русскому поэту.
И точно бы отгадал Николай Николаевич, что проносилось в эту минуту в голове у Пушкина. В наступившем молчании, которое, видимо, и привлекло его внимание, негромко он произнес, с едва заметной улыбкою глядя поверх разложенных карт:
– Что за судьба: все-то поэты на мои кости любуются! Ты чего это вздумала? Ведь сама-то ты тоже кость от кости моей…
Если б мог кто позволить себе сейчас пошутить, то, конечно, только он сам.
Утром в тот день Пушкин имел с Марией еще одну встречу – один на один в библиотеке, где нечаянно вместе сошлись.
– Хотите ли слушать стихи? – спросил он ее.
Она кивнула ему головой и полуприсела на подоконник.
– О Крыме?
– Вы угадали.
Пушкин обычно читал стихи, только когда просили его об этом, да и то не всегда. И то, что он сам захотел ей прочесть, было великою редкостью. Это значило, что он решил ей что-то сказать, в чем-то открыться, чего простыми, прямыми словами сделать бы он не решился. А это что ж… это были просто стихи!
И начал читать:
Редеет облаков летучая гряда,
Звезда печальная, вечерняя звезда!
Твой луч осеребрил увядшие равнины
И дремлющий залив, и черных скал вершины.
Люблю твой слабый свет в небесной вышине;
Он думы разбудил, уснувшие во мне,
Я помню твой восход, знакомое светило,
Над мирною страной, где все для сердца мило,
Где стройны тополи в долинах вознеслись,
Где дремлет нежный мирт и темный кипарис,
И сладостно шумят полуденные волны.
Там некогда в горах, сердечной думы полный,
Над морем я влачил задумчивую лень,
Когда на хижины сходила ночи тень —
И дева юная во мгле тебя искала
И именем своим подругам называла.
При первой же строчке она высоко подняла голову и немного прищурила глаза, как если бы всматривалась в морскую и небесную даль. По лицу ее пробегали все оттенки чувств – от улыбки до строгой серьезности. Он кончил и ждал, что она скажет. Наконец она сделала непроизвольное движение рукой – по направлению к нему, – но и тотчас отвела руку назад.
– Нельзя это печатать… последние строчки… – чуть глуховато сказала она. – Нельзя… я не хочу…
Да, обоим им в эту минуту было что вспомнить, если воспоминанию подвластно что-то столь мимолетное, как касание ветерка, про что не знаешь, как и промолвить: было иль не было…
Пушкин почувствовал, как она взволновалась, и сделал было к ней неуверенный шаг. Но, подняв глаза, он увидел, что она уже полностью овладела собой.
– Дайте мне, я сама хочу посмотреть.
Мария взяла листок и внимательно, очень неспешно прочитала сама.
– Стихи хороши, – сказала она. – Спасибо вам за стихи! – И закончила совсем неожиданно: – Но какие они спокойные! Это значит, что в них или очень много, или совсем ничего.
Тут пришлось и ему помолчать. Тогда Мария, как бы оставляя ему время подумать, отозвалась еще и по-иному:
– А самая лучшая строчка – первая строчка! – И она ее произнесла – раздельно, немного замедленно, как бы задерживая каждое отдельное слово и вкладывая в них какое-то особое, свое ощущение жизни, собственной жизни: – Редеет – облаков – летучая – гряда…
Больше он от нее ничего не услышал, она почти тотчас и ушла, оставив его и немного смущенного, и отчасти задетого, и очарованного. А надо всем стояли эти ее слова: «Или очень много, или совсем ничего». Так, пожалуй что, с ним никто еще не говорил.
И в этот день он даже немного ее избегал. Ни с чем и она к нему не обращалась. Но вот вечером, за лампою, у стола, после как будто незначащих, но милых обоим воспоминаний… ах, да, впрочем, еще этот каштан! Нет, нет, это не важно, это пустое! Разве и там, в Георгиевском монастыре, он не вспомнил о ней, когда в руке его затеплел этот гладкий холодноватый плод?.. Важно другое. Она ему принесла… Как это вышло: «Кость от кости…» Как если бы и сама себя принесла… Глупости!
Мысли его на минуту действительно, кажется, смешались.
Но ночью зато они были ясны, отчетливы. Пушкин ложился в тот день, думая не о Екатерине.
Не спится. Где-то на колокольне пробили мерно часы. Петух прокричал в городской ночной тишине. «Чего ж я хочу?» И какая Мария особенная. Она разная? Нет. Каким бы различным человек ни казался, на глубине он – один. А ежели трудно свести к одному, значит… глубина, значит, большая. Да, или «очень много», или… «совсем ничего».
Мысли его теперь были очень ясны. Но ясность была только в вопросах. Ответ еще не рождался. Был только ответ о стихах. Это он чувствовал: как в них много вложил… не мыслей своих, а именно дум, самого себя. Об этом же, верно, и Мария сказала… Или она говорила о чем-то другом… о его чувстве к ней? И надо ли было читать?
Так не заснешь. Надо ли думать об этом? Быть может, все это только фантазия? Но, как ручеек, бегущий прямо из камня, в нем звонко, прозрачно и ясно шевельнулась нежданная, чистая радость.
И еще раз – как будто все основное, неизвестно как, само собою, светло стало на место, – еще раз подумал он, и по-серьезному очень, и немного по-детски: «А может быть, в ней, беспокойной, я и нашел бы покой!» А покой – это сила и крепость, и она не мешала бы, а помогала.
Он мог бы подумать еще и о ней, быть может, вот так: в нем, беспокойном, нашла бы покой и она! Но эта вторая мысль к Пушкину в эту его раздумчивую ночь так и не пришла… Он потянулся – мгновение одно – и тотчас же уснул.
И только в самые последние секунды перед сном услышал внизу шум, падение вещей и громкий чей-то, знакомый, только не вспомнить, несколько хриплый, как бы простуженный голос, которому через немного часов было суждено его и разбудить.
Глава десятаяКонтракты
Итак, Пушкин проснулся все от того же странного шума. Он хорошо различал осторожный, остерегающий шепот Никиты, но все не мог отгадать ночного внезапного гостя. Тот также, видимо, сдерживался, чтобы не поднять на ноги весь дом, и все же порою голос его взвизгивал, как шашка, выхватываемая из ножен, и сразу возникало ощущение: не город уже и не дом, стены исчезли, распались во тьму… поле, метелица… свищет нагайка. Да что же, однако… да как не узнать? Это, конечно, Давыдов – Денис!
Александр быстро зажег свечу и потянул с кресла халат.
– Вот неожиданность! Да что ж ты, Никита? Впускай!
Дверь в комнату на ночь не была заперта, и под энергическим ударом тупого носка сапога она распахнулась настежь. Так распахнуть мог бы только рывок грозового ветра или какой-нибудь возникший из ночи гигант.
Этот гигант и возник на пороге. Он остановился, слегка колыхаясь в неверном свете далекой свечи. Вся его мощь как бы ушла в этот толчок, и он заметно искал равновесия. И гигант этот ростом был едва ли поболее Пушкина. Заросший и бравый, в ментике, откинутом за спину, кивер набекрень, лихой и пьяный смертельно. Волосы на висках ниспадали, крутясь, на бакенбарды; бакенбарды пушились, струились и прядали, подобно горным ручьям, в клокастую бороду, кипевшую из-под шеи бурным прибоем; и как рыбацкий челнок, потрепанный бурею, но, однако ж, совсем потонуть не желавший, выглядывал из этого хаоса маленький, с пережабинкой нос, а по сторонам его двумя пикообразными утесами угрожающе вздымались усы… Это – Давыдов!
Денис Васильевич издали протянул Пушкину руку.
– То-то, что ноги не слушаются… Где у тебя тут диван?
Кончиками пальцев побарабанил он голову и продекламировал, к удивлению твердо и трезво, поблескивая с хитрецой своими живыми зеленоватыми глазками:
Коль право ты имеешь управляться,
То мы имеем право спотыкаться!
И, принагнувшись, он крепко потер занемевшую ляжку.
– Денис Васильевич! Да откуда ты взялся? Ты точно с поля сражения.