Пушкин на юге — страница 37 из 79

– А так оно отчасти и есть… Но ты помнишь ли, чьи это стихи? Ежели помнишь, так поди же меня поцелуй!

Но Александр, несколько неловко, от изумления, замешкавшийся с халатом, едва успел сделать к нему движение, как тот сам, преодолев наконец накатившую на него мороку, легко, почти подскочив, побежал через комнату, Пушкину навстречу, и с размаху они обнялись.

– И ты мог поверить, что я… Всего-то ведь две-три бутылки! А я часа уже два, как прибыл сюда. Я должен был бы к Давыдовым, я там всегда… Да они, видишь ли, дом переменили. Не стал искать и – сюда! Вещи свалил – и в ресторацию. Чего же мне дом будить? А проголодался.

– Так это тоже был ты! Я как раз засыпал и слышал, как брякнули вещи.

Давыдов глядел на него, словно бы что припоминая.

– Ага! Ты говоришь, как после сражения?

Он сел на диван и по-солдатски, работая одними ногами, стянул сапоги.

– Трубочку дашь?

И, скинув верхнее платье, прилег на диван, высоко вздыбив подушки.

– Эх, хорошо! Точно хороший стог сена… Так слушай. Там капиташка один… встрелся. Ну, попросил позволения присесть. Вижу – усы уже мокрые, хочет еще покупать. Что же, купай! Пожалуйста! Выпили. То да се, разговор. И что-то он помянул Багратиона. А ты знаешь, я князя Петра Ивановича… вот где ношу – под сердцем. Он у меня тут живой! И как он произнес это драгоценное имя, я встал. А он что же? Сидит и таращится на меня, не понимает. Я командую: «Встать!» Так, знаешь, рявкнул, что стекло на столе зазвенело. А он, будто каменный идол, совсем ошалел. Сидит и таращится. Ну, тогда я его поднял!

И Давыдов показал у затылка, как именно поднял, а затем, уже вовсе без слов, одними лишь жестами, столь живописно изобразил, как отшвырнул капиташку он в угол, что Пушкин не мог удержаться от веселого хохота; даже мурашки у него по спине пробежали.

Было похоже на правду. Верилось.

– Что же – дуэль? Ты пришел меня звать секундантом?

– Прежде всего я пришел тебя, видишь ли, поцеловать. А дуэль? Какая ж дуэль? Он извинился. И мотивы его… не лишены были веса. Еще до того, как подсел, у него уже было, как оказалось, довольно… – И Денис Васильевич легонько щелкнул себя пальцем по шее. – Было уже, как оказалось, полдюжины. Я точно проверил. Ему было просто трудно подняться. Плюнул. Простил.

И, вспомнив опять (а может быть, и не забывал), спросил еще раз:

– Так чьи ж те стихи?

Александр улыбнулся его авторской слабости и вместо ответа повторил и продолжил:

Коль право ты имеешь управляться,

То мы имеем право спотыкаться,

И можем иногда, споткнувшись, – как же быть, —

Твое величество об камень расшибить!

Денис Васильевич был очень доволен. Отложив трубку в сторону, он с задумчивостью покрутил ус.

– Да… Но одно слово ты все ж таки запамятовал. У меня нет «величества», у меня только «могущество».

– А думал ты разве не о величестве? – смеясь, спросил Александр, и по смеху его было ясно, что словечко-то переменил он нарочно.

– Мне и за «могущество» мылили голову предовольно.

– И один клок выстирали, говорят, добела, да что-то не видно.

– Смотри, другому бы я не спустил, – отозвался Давыдов, двинув бровями, и, вытянув губы в тоненькую трубочку, подул в них: так он делал всегда, «выдувая» из себя зародившееся в нем недовольство.

Давыдова за басни его перевели из гвардии в армию, а прядь волос на его голове была седа с самой юности, но он старательно ее красил. Такова была слабость у этого отважного крепыша. И, вспоминая что-либо, он не отказывал себе в удовольствии скинуть с плеч годика два-три.

– Я потому так сказал, что она очень бы к тебе шла, – примирительно произнес Пушкин. – «Анакреон под доломаном», и притом с белой прядью – красиво!

– А ты помнишь и это! – опять оживился Денис.

– Я помню все, и как ты отмечен в парнасском Адрес-календаре у Воейкова: «Действительный поэт, генерал-адъютант Аполлона при переписке Вакха с Венерой».

– О, покоритель Индии – Бахус, иль Вакх, или, иначе, тёзка мой Дионис, это действительно, но вот по части Венеры… Ты знаешь, я ведь недавно женился.

– А все же крутишь свои стихи, как усы, или усы, как стихи.

– Ты угадал. Я поэт не по рифмам и стопам, я по чувству поэт. И за рюмкой стихи мои, и, бывало, налеты в чернильную непроглядную темь с горстью моих удальцов – все это одно. И ты понимаешь. А я люблю, когда понимают. А, впрочем, пока еще не забелело в окне… Это девиз мой: «Во многоглаголании несть спасения!» Спать!

Но еще часа два говорили, да и девиз повторялся несколько раз. Говорили они о многом. Давыдов хвалил «Руслана», а Пушкин признался, что он многим обязан ему.

– Ты стихами своими дал мне почувствовать, что можно быть оригинальным!

– А я, когда тебе было, верно, годика три, твою судьбу предсказал. Знаешь ты это?

– Какую судьбу?

– А сегодняшнюю. Не помнишь такого: царь осудил вельможу на казнь – «за правду колкую, за истину святую». А тот отвечал ему басней…

– О реке и о зеркале. Помню. Зеркало можно разбить, а в реке уродства своего не избудешь!

Монарха речь сия так сильно убедила,

Что он велел ему и жизнь, и волю дать…

Постойте, виноват! – велел… сослать,

А то бы эта быль на басню походила.

– Так вот, Пушкин. Это и есть твоя быль… А Аглая Антоновна как? Цветет, как чайная роза? По-прежнему?

Пушкин знал об этом давнем увлечении Давыдова женою двоюродного брата – толстяка Александра Львовича. Тут бы, пожалуй, он мог кое о чем и распространиться, но он боялся каким-нибудь колким замечанием обидеть Дениса Васильевича, всегда сохранявшего по отношению к дамам из общества рыцарскую деликатность.

Так они перескакивали с темы на тему, пока, как бы завершая некий круг, Денис не напал опять на своего «капиташку». Видимо, тот, как кость, оцарапал его горло, им как-то першило и хотелось поскорей его из себя «выговорить».

– Да, ты знаешь, этот сосун-то… Разговорились потом: я хорошо его протрезвил! Был он, оказывается, под Рущуком, в чине прапорщика, когда этот наш «ай да» Каменский, сменивший Багратиона, вздумал кинуть пыль в глаза. И, представь, он Каменского чтит. А? Дурак! Ну, я и напомнил ему, как сей полководец послал Башнягу-аге сказать, что-де я пришел с армиею и даю три часа на решение – сдаваться или держаться, а тот отвечал, что поздравляет его с приездом, может даже и ворота открыть и встретить его достойным родом в самой крепости Рущуке, но только молит Всевышнего, да приосенит он покровом своим всесильное российское воинство! И положили мы восемь тысяч под Рущуком, а Рущука Каменский не взял… Таких-то не чтят! Да коли бы стоя шел разговор, я бы этому вислоухому скомандовал: «Сесть!»

Это и было последнею вспышкой и подлинной страсти, и многоглаголания. Молодецкий заезд был закончен. Давыдова, как иногда, бывало, в седле, покачивал не хмель, а батюшка-сон.

– А то еще было… – заговорил он, зевая. – В тех же краях, как мы с Николаем Николаевичем. Речка и горы… то есть не горы, а лес… и надо мне… Что это надо мне…

И покачнулся, завел глаза и уронил руки, чуть шевельнул усом (должно быть, улыбка), сделал маленький ротик и прошептал:

– Знаю, что: мне надо… спать. – И «спать» говорил уже, кажется, спящий.

Так сразу гигант превратился в ребенка; лихого рубаку можно было взять на руки и отнести на какое-нибудь более удобное ложе. Члены его так и остались раскинуты, точно каждый из них заснул сам по себе, ничто их не связывало. Сон был мгновенный и оглушительный. И только немного спустя возникло как будто некое ощущение единства спящего «я». Ноги одна к другой подтянулись, корпус тоже лег набок, рука потянулась к щеке и под щеку, ноздри пошевелились, ротик открылся свистулькой, и вдруг могучий храп сотряс воздух, как если бы не человек захрапел, а боевой казацкий конь. А лицо у Дениса Васильевича стало доброе-доброе, детское.

Пушкин больше уже не ложился. Скоро и свет снеговою бледной полоской глянул в окно. Спать не хотелось ничуть. Словно он в полные горсти набрал именно снега из сугроба и растер им лицо. Думы остались. Но свежий и молодой веял воздух в душе. Давно забытая хорошая беззаботность подувала в груди. И впереди был день, солнце, люди, мороз. И хорошо, что много и солнца, и человеческих глаз.

В комнате было накурено, вещи разбросаны в беспорядке, посвист и храп, но хорошо было в комнате, было свежо, и пахло в ней молодым, крепким снегом.


Киевом Пушкин очень интересовался, и Киев его пленял. Пленял и своей красотой, могучим Днепром, закованным в латы зимы, крутыми горами, вековыми дубами и липами, и красавицей тополью, как тут называли нежно – по-женски; вольным размахом простора, широкими улицами, убегавшими прямо в леса или в степь, опрятными домиками, причудливо щедро рассыпавшимися по откосам, множеством кузниц, заводов – кирпичных, кожевенных, разнообразием лавок, собранных как бы в могучую горсть гостиных дворов – два на Подоле и один на Печерске; своею веселой и подвижною толпой, переливавшейся с горки на горку с одинаковой легкостью – вверх или вниз; и он так привык: «Не знаю, как теперь буду ходить по ровному месту, совсем разучился!»

И был еще Киев другой, среди оживления, говора, шума хранивший в своей многовековой тишине внятную музыку прошлого. В этих соборах и колокольнях как бы отлито самое время: Древняя Русь, истоки истоков.

Пушкин как будто везде побывал; постоянным его чичероне в этих прогулках был Николай Раевский, отлично знавший всю старину.

Уже весенний просторный ветер плыл с далекого горизонта над могилой убитого князя Аскольда, который бог весть и был ли когда, но при котором, по преданию народному, впервые Русь нажила себе славное имя в истории.

Это-то было, что двести парусных лодок оказались внезапно у стен Царьграда, на воротах которого попозже Олег прибил свой щит победителя. И этот обрыв с крутыми уступами, и самая даль, и Черторой, неустанно роющий Днепр и уже сейчас поломавший свою ледяную броню, – все это было уже и тогда. И на исходе зимы так же звенел в кустарнике ветер, качая и руша сосульки на тоненьких ветках шиповника.