Там еще до приезда Давыдова Пушкину вспомнился раз поэт-партизан, как он однажды, по обычаю и для начала назвав дураками целый ряд видных сановников, которые равнодушно молчат о двенадцатом годе, внезапно родил такое словечко о них: «Они как беззаботные аисты на развалинах Трои». Пушкин весело усмехнулся и, положив на плечо Николаю руку в перчатке, шутливо позвал:
– Ну, небеззаботный мой аист, куда пойдем дальше? И направились в лавру. Дорогою Пушкин фантазировал:
– Аскольд был, наверно, не Аскольд, а норвежский скальд и сам про себя все сочинил. Так сказал он: «Да будет!» И стало по слову его.
– Ты заговорил слогом Библии.
– У Библии слог крепкий, прямой. Подожди, я еще напишу на библейскую тему!
На лаврском дворе были тучи народа: богомольцы и богомолки, послушники, продававшие разные чудотворные вещицы, убогие, открывавшие свои уродства и язвы и собиравшие в деревянные чашки тяжелые пятаки, размером и тяжестью не уступавшие «государственной российской монете» – рублю, предмету всех вожделений; гнусавыми голосами пели псалмы и стихиры, а тут же рядом бойко покрикивали молодицы в платочках: «Подсолнуш-ка-а-ав! Подсолнушка-а – ав!» Были и сбитенщики, но этих на двор не пускали, и стояли они у ворот: розовые, ладные, в поддевках, волосы в кружок, а шеи докрасна выскоблены острым ножом: прямо-таки ярославские, а не то костромские посадские. Тут торговали и городским красным товаром, и исконными тканями коренной Украины: петухи так орали на добротном полотне полотенец, что говорить хотелось невольно погромче, а то тебя и не расслышат.
В пещерах зато была духота, тишина, шарканье ног, шепот молитвы, мироточивые главы, нагар на свечах. Тут долго нельзя было оставаться. На кладбище постояли они над могилою Искры и Кочубея. Пушкин списал и старинные стихи, высеченные над их гробом, и прозаическую надпись: «Року 1708 июля 15 дня, посечены средь обозу войскового за Белою Церковию на Борщаговце и Ковшевом благородный Василий Кочубей, судья генеральный; Иоанн Искра, полковник полтавский. Привезены же тела их июля 17 в Киев и того же дня в обители святой Печерской на сем месте погребены».
Историю украинского народа? Может быть. А может быть, и поэму, поэму об Украине. И не сказку уже, а живую – страшную и прекрасную – жизнь…
– Пойдем, я еще тебе покажу… Это мало кто знает, мало кто смотрит.
И Николай, у кого-то добыв разрешение, повел его по ступенькам в маленькую изящную церковь, расположившуюся над входными воротами лавры.
За дверями еще, загибаясь, шла лестница. И это действительно было чудесно – то, что на стенах.
– Псалом сто пятидесятый, – сказал Николай. – «Всякое дыхание да хвалит господа!»
По стенам, несколько затуманенные и смазанные временем, между гор, деревьев, потоков с мостками, шествовали в рай отдельные группы: святые жены, преподобные, девственники. На земле и в воде – звери и птицы: одногорбый верблюд, крохотный слон с ушами, вырезанными фестончиками, ростом с павлина, и рядом павлин, равный ростом слону, с цветистым хвостом и коронкой на голове, собака на тоненьких ножках, с острыми ушами и крысиною мордочкой, обезьяны и раки, страусы, лебеди, голуби, гусь, и тут же в волнах – сирены, русалки и все шествуют в рай: всякое дыхание да хвалит господа! А краски? Одежды горят цветными узорами, а святые жены не уступят и дородностью, и пышным румянцем тем самым киевлянкам на улицах, с прабабушек которых их рисовали когда-то молодые и простодушные лаврские послушники-ученики.
Пушкин был очарован. Он очень смеялся, смехом своим отдавая должную дань наивно-языческому вдохновению на христианский сюжет. «И мне б написать нечто библейское!»
Так и теперь… Раннее утро, Давыдов уснул, в доме никто еще не просыпался, а уже с улицы слышно: нет-нет да и проскрипит под чьею-то легкою, спешной ногою снежок, – так и теперь захотелось ему выйти на волю. Редкий, негромкий, как бы только для посвященных, утренний звон призывал прихожан к ранней обедне. Пушкин не был еще у Софии. Надо пойти!
– Да ты с ума, кажется, друг мой, сошел, – говорил, протирая глаза, сонный Раевский; Пушкин безжалостно его разбудил.
– Ну, Николай, голубчик, пойдем! Как же мне без тебя?
– Да у тебя там свидание, что ли?
– Вроде того! – Пушкин смеялся. – Хочу очиститься от скверны и подышать горным воздухом.
На улице было зябко, легко, хорошо. Встать и пойти к ранней обедне – необычайно!
– Скоро мне уезжать. А я еще не видал. А святую Софию нельзя обижать…
В обширном и несколько мрачном храме народу было немного. Но иконостас был залит огнями, а в самом верху темнел суровый Христос со смоляной бородою. Тяжелая масса воздуха полнила храм, и песнопения были сумрачны, важны. Каждый шаг по каменным плитам давал глухой и замирающий отзвук в углах.
Николай провел Пушкина поглядеть саркофаг Ярослава. От кого-то он слышал, что и теперь в Карпатах гуцулы ставят такие же с двускатною крышею скрыни. Саркофаг был изукрашен высеченными на нем изображениями: кресты с греческими буквами, звезды в кругах, символические рыбы, растения, птицы у гнезд. Все это мраморное сооружение походило немного на дом, украшенный и приспособленный для житья покойника. Небольшие углубления напоминали даже оконца, откуда он мог бы полусощуренным оком поглядывать в мир, да и на него самого можно было б взглянуть…
Но и весь храм, когда-то исполненный жизни, горячий участник событий, отчасти и сам теперь походил на гробницу. Стоило ли и идти? Николай прав: в этакую рань можно было бежать разве что на свидание…
Но неожиданно «свидание» все ж состоялось. Озирая иконостас и колонны, Пушкин вдруг увидал чудесную мозаику – Дева Мария. Она была не с младенцем, не приснодева, а подлинная земная девушка. Она занималась работою, пряла: в одной руке кудель, в другой нить, на нити веретено. Она приостановилась, глядит… А на другой стороне арки – архангел Гавриил шагает в сандалиях, шаг размашист, широк.
– В руках его посох, – поясняет Николай. – Это символ всех путников, всех посланцев во имя божие.
Пушкин, не отрываясь, глядит на Гавриила.
– Я тоже путник, – говорит он с усмешкой, – и я поэт, следственно тоже посланец богов. Только это не посох – ты приглядись.
Действительно, посох кажется больше похожим на огромный стебель лилии, только почему же он красный? А над пальцами правой руки, средним и указательным, поднятыми вверх, действительно не столько крест, венчающий жезл, сколько венчик цветка. Однако же стебель вверху пламенеет гранатовыми цветными пятнами между белых звездочек-лепестков. Посланец небес только ступил на милую грешную землю, как уже горячий огонь обжег его внезапною страстью. И тот же огонь уже зажег пряжу Марии: кудель, нить, веретено.
Они еще не близки, но видят друг друга. Пространство их разделяет, и это пространство полно пламенеющим морем свечей, и каждая свеча – как открытое горящее сердце. И внезапно в хоре стал различим раньше терявшийся между других молодой женский голос, и в нем была вся полнота цветущей, ликующей жизни. Это было чудесно, как если бы солнце раздвинуло своды и засияло на вышине.
И Библия, и Парни́, и Вольтер вдруг отступили куда-то в сознании, а взамен того – эта мозаика в храме, сквозь бледные краски которой пурпуром глянуло солнце язычества, да и не язычества… а солнце земли, на ней творящее жизнь, и это потрескивание горящих свечей, и мреющий воздух над ними – все это заколыхалось в Пушкине в каком-то внезапном, поэтически ясном, озорном и чистом одновременно – в замысле? Нет еще… Но в предчувствии – да. И воспринималось все это не как христианский миф, над которым отчего бы и не посмеяться, – нет, это был как бы кусочек земной, по-южному страстной действительной жизни. А если и миф, то уже вовсе не христианский, – дышал он, конечно, Элладой: схождением на землю богов, увлеченных земной красотой.
В этом свете огней, усиленном еще и отсветом, идущим от пышных царских врат, позолоченных богато, украшенных выпуклою растительной орнаментикой, и лицо самого Пушкина, со сжатыми губами и немигающим взором, как бы мерцало – в ладу и соответствии с возникавшим в душе скрытым волнением, то затихавшим, то вновь разгоравшимся. От Николая, стоявшего рядом, ничто не укрылось: дружба внимательна, а таким Александра в минуту его вдохновения он еще никогда не видал.
– Да что ты? – спросил он тихонько. – А ведь и верно: ты сам… ты и сам ведь сейчас походишь на Гавриила.
Пушкин даже не усмехнулся и отвечал очень коротко:
– Пожалуй, пойдем.
Так и случилось, что в это утро в нем проросло новое детище – «Гавриилиада», – зачатое в Киеве, осуществленное потом в Кишиневе.
Денис все еще спал, когда Пушкин вернулся. О нем уже приходили справляться, но велено было не тревожить.
Проходя к себе, Александр встретил Аглаю Антоновну. Она никогда так рано у Раевских не появлялась. Молодая женщина, в утреннем туалете, была душиста, свежа, как всегда. «Вот бессмертная Ева, – подумалось ему, – которая со змием никак не раздружилась». И ведь рада, конечно, что Денис без жены…
– А какой это поэт, – спросил он весело вслух, – и о ком, не припомните ли, вздохнул, кажется, так:
Сколько пленников скитается,
Сколько презренных терзается
Вкруг обители красавицы!
Аглая Антоновна отвечала довольной улыбкой и, невзирая на утренний час, потянулась к столику за пахитоской.
– Скитались когда-то, – с притворною скромностью возразила она и даже опустила ресницы. – А теперь, кажется, спят и не могут проснуться, А вот вы, говорят, рано встали и уходили. Куда?
Тут она подняла на него серые с точками желтоватых огоньков, «пестрые», как однажды Пушкин их окрестил, странные, но очень красивые глаза.
– Я был на свидании.
– А! Ну, конечно… А когда же молодой поэт мне напишет пиесу? Про-щаль-ную, – протянула она.
– Он ее обдумывает, – ответствовал Пушкин и ухмыльнулся при этом довольно выразительно.