Как бы то ни было, он никому и не обмолвился об этом своем интересном визите. Даже Липранди он ничего не рассказал. Впрочем, не «даже Липранди», а именно Липранди-то особенно и нельзя было рассказывать, ибо Липранди – великий законник, и у него есть даже особая страсть к расследованию всяких казусных дел.
Ничего Александр не сказал и о другом своем разговоре с самим Тарасом Кирилловым, которого он вскоре после того навестил в его заключении.
Стояли томительно жаркие дни. Все, кто только мог не выходить на улицу, отсиживались дома. Окна были занавешены от непрерывно атакующих солнечных лучей. Собаки лежали в тени, распластанные и неподвижные, как вяло набитые шкуры. Даже птицы примолкли, и только раскаленный воздух был звонок сам по себе и от малейшего сотрясения, казалось, раскалывался на мельчайшие острые брызги. Или то кровь звенела в ушах от огромного напряжения – сохранить свою человеческую температуру в этой раскаленной печи, именуемой Кишиневом?
Пушкин с утра много работал, но к полудню стало невмоготу. Приятелей видеть ему не хотелось. Сегодня он был недоволен собой. Особенно остро ощущалась бесцельность здешнего его пребывания. Скоро должны приехать Раевские… И поправлял себя: не Раевские, а Орловы. Екатерина Николаевна уже не Раевская! Смутно ему представлялось: молодой генерал, красавица жена, и входит он… Кто? Да так, знакомый… молодой человек. Знакомый! Но какая же дьявольская жара! И сколько этих молодых и красивых жен генералов… Он вспомнил рассказ Александра Раевского о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой, которая тоже в конце концов вышла замуж за генерала. Или самое это звание дает его обладателям красоту и пленительность, неотразимость? А вот когда бы приехали, а он – на войне!
Александр был раздражен на себя, на друзей, на Кишинев. Томление одолевало его. Единственно, куда он способен пойти, – это в острог. В этом нет, конечно, ни развлечения, ни поэзии. Но это – сама жизнь. Жизнь, как она есть, сгусток того томления, которое возбуждается ею. В острог! По крайней мере там – без обмана!
И странно, в остроге если была не прохлада, то все же можно было дышать. Стены его столь основательно толсты, что самому солнцу не так-то легко их пробить. Гм, в остроге дышится легче, чем где-нибудь… А как вам это понравится?
В таком приподнятом состоянии Пушкин шагал по мрачному коридору. «Что я Тарасу скажу? И не у него же искать мне ответа о самом себе?»
Пушкин остановился против окна. Одинокое дерево также, казалось, изнывало от жары. Это была белая акация, и само по себе дерево задумчивое, но теперь она сжала и опустила все свои узкие, аккуратные перышки, точно еще немного – стоять невмоготу… – приляжет и она в полном изнеможении. Травы, кое-где уцелевшие от арестантских подошв, имели вид тощий и совсем ошалелый. А у двух столбов, поодаль друг от друга, стояли, тяжело дыша и опустив крылья, два молодых орла, возросшие в неволе на тюремном дворе. Они не сдавались жаре, но и их взгляд был невесел. Пушкин вспомнил, как их помянул Полифем, и зашагал к Тарасу.
Тарас Кириллов встретил его неожиданно весело.
– Ой, как рад, что пришел! Я о тебе нынче думал. Проститься зашел?
– Как так проститься? Разве тебя выпускают?
– Ну, еще чего выдумал! Кто это Тараса Кириллова выпустит? Кто из них себе враг?
Глаза у разбойника стали на минуту стальные. Потом он постепенно как бы отпускал их, и наконец они засветились веселым и вместе лукавым огоньком.
– Либо пропаду, либо… воля!
Он теперь говорил совсем тихо, хотя никого, кроме них, в камере не было. Но эти тихие слова были наполнены такой полнотой чувства, что звучали как боевая труба.
– Ты хочешь бежать? – спросил Пушкин, едва сдерживая охватившее его волнение.
– А как бы ты думал! Тут пропадать? Клетка надломлена. Ночка придет, доломаем! Я не один.
Так вот какой ответ дал ему Тарас. Гость сам ни о чем и не спрашивал, а тот отвечает!
Александр лег спать поздно. Вечером повеяла откуда-то тонкая прохлада, и стало легче дышать. Он едва успел задремать, как его разбудила тревога. Бил в ночи барабан, подобный набату. Тотчас он вскочил. Бросился было, видно, не вовсе еще пробудившись, прямо к окну: решетка! Ах!.. Быстро оделся и выбежал вон через двери. Легкая тучка скользила над месяцем, то освещавшим дорогу, то прятавшим. Он перескакивал через канавы, сокращая путь. Споткнулся и о какое-то бревно ушиб ногу. Но продолжал бежать.
Он уже видел один побег арестантов в Екатеринославе.
Увидит ли здесь? Все ли пройдет благополучно? Удастся ли? Как бы теперь не поймали…
И он увидал. Увидал мелькавшие по стене тени. Раздались два выстрела, один за другим. Крики погони:
– Лови их! Держи!
Через четверть часа все было ясно. Не всем беглецам удалось ускользнуть. Но сам Тарас и с ним еще два-три товарища скрылись. В ближайшем овраге для них были припасены быстроходные кони. Кто-то кричал в разных местах, отвлекая внимание. Какая-то доля минуты решала дело и была выиграна. Кириллов с товарищами скачут на воле.
Но Пушкин узнал и увидел еще и другое.
Мальчик шестнадцати-семнадцати лет, заметив побег, схватил свой барабан и поднял тревогу. Один из бежавших разбойников ударил его ножом по лицу около глаза. Рана была глубокая, но он продолжал бить в барабан.
Пушкин был потрясен. Вот жизнь как она есть!
Он помнил Кириллова, и ему хотелось думать – пусть это сентиментальная мысль! – что не он нанес страшный удар. Но не мог забыть и этого маленького барабанщика; долго не мог забыть.
Михаил Федорович Орлов, вернувшись, расположился уже на два дома. В одном протекали его служебные часы, в другом жил он сам со своею молодою женой, туда же к нему приезжали родные, там принимали и прочих гостей. Теперь у него стало еще веселей и оживленнее.
Пушкин первое время немного стеснялся часто бывать, да и сам Орлов на этом особенно не настаивал. Но когда к молодым приехала погостить вся семья Раевских, Пушкин опять почувствовал себя у Орлова как дома.
– Да ты оставайся тут с нами, – отечески пригласил его Николай Николаевич в присутствии хозяина дома. – Пусть Иван Никитич без тебя поскучает, покуда мы здесь.
Пушкин едва сдержал себя, чтобы его не обнять. Эти четыре дня, которые он провел вместе с Раевскими, среди всего лета были каким-то оазисом, кусочком Юрзуфа. Небо сияло безоблачное, море пело в душе. Он не приходил к Раевским, он жил вместе с ними.
Основное дыхание покоя шло, как всегда, от отца. Он тоже умел быть беспокойным, порою даже и деспотичным, но это случалось нечасто, а в этот приезд – на отдыхе, между своими, спокойный наконец за свою старшую дочь, – он напоминал большое великолепное облако, покоящееся в синеве.
Генерал посетил и Ивана Никитича Инзова, подробно оглядев все его богатое домашнее хозяйство, особенно восхищаясь новыми посадками. Два немолодых генерала, достаточно отведавшие боевых тревог за свою беспокойную жизнь (а Инзов ведь и с самим Суворовым переваливал через Альпы!), – оба они теперь глядели на небо, стараясь отгадать на завтра погоду, не покропит ли долгожданный дождь, и припоминали другие народные приметы. Вечером Инзов отдал визит, и за чаем все тот же неспешный был разговор – баюкающий и завораживающий. Пушкин, слушая их, не только не скучал, но незаметно начинал понемногу ощущать себя маленьким мальчиком, возраставшим в милом далеком Захарове. И какая это отрада – забыть о своих взрослых годах, о тревогах, ответственности, даже и о любимой работе и на какой-то срок почувствовать себя при «настоящих больших»…
Но ежели любимую работу на какое-то короткое время и позабыть, она тебя не забудет. Детский и деревенский мир, всколыхнувшийся в Пушкине, не просто в нем всколыхнулся, и недаром он сам знал, помнил, любил деревенскую эту мудрость, накапливаемую веками. Недаром. Немного спустя пришла и работа. Спокойно и ясно, как голос Раевского, как голоса многих деревенских людей, как сама, наконец, и природа – русская, с детства родная, – так он нашел и себя, беспокойный, спокойного – в этих строках, написанных несколько позже, – жарким кишиневским летом, где и оно отразилось, и такие же летние дни далекого детства в скромной русской деревне.
Старайся наблюдать различные приметы:
Пастух и земледел в младенческие леты,
Взглянув на небеса, на западную тень,
Умеют уж предречь и ветр, и ясный день,
И майские дожди, младых полей отраду,
И мразов ранний хлад, опасный винограду.
Но рядом с этим покоем и тишиной звучала и музыка сердца. На рукописи «Кавказского пленника» Пушкин как-то в задумчивости начертил профили всех трех сестер: со спокойною гордостью Екатерина; поникшая, как плакун-трава, Елена посередине, а с другого края Мария. Она удалась ему более тех. В Киеве еще как-то он проболтался об этих рисунках. Мария теперь о них вспомнила и просила, чтоб показал.
– Елена совсем у вас как былиночка, – сказала она. – Ей и показывать этого не надобно. А неужели такая действительно гордая Катенька? Правда, что она числится фрейлиной, но разве в ней это заметно?
Александр слегка покраснел:
– Она генеральша!
– Вы это сказали точно с обидой, – улыбнулась Мария в ответ. – Вы в нее были немножечко влюблены, разве не правда?
– Во всяком случае, менее, чем она в свое отражение в зеркале, – воскликнул он, намекая на посвященное ей четверостишие и стараясь некоторою вольностью речи скрыть невольное смущение.
– Ой, какой вы недобрый! А при ней вы повторили бы это?
– Если этого потребуете вы.
Но Мария вовсе не думала ни обижаться за сестру, ни читать ему нотации или чего-нибудь требовать. Трудно это наверное утверждать, но, кажется, она даже ничего не имела против того, что Пушкин чуть-чуть подерзил если не перед самою Екатериной, то хотя бы перед ее изображением.
– А почему вы ничего не скажете о себе? – спросил Александр.
Мария посмотрела еще раз на эту устремившуюся вперед юную головку в шапочке и с локонами; уверенная и стремительная черта, идущая от плеча, была так экспрессивна, что, может быть, больше всего передавала тот внутренний