Пушкин был весел, приподнят.
– Нет, что я вам расскажу… У Бологовского, смех… был Димитрий Руссо. Ну, который в деревне живет, исправником был. Ведь генерал любит так, незаметно, над другим посмеяться и все расспрашивал, как тот царя у себя в уезде встречал. И что бы вы думали? Печку надо было топить, обед для царя стряпать. Димитрий Яковлевич и налетел… Дрова разожгли, видите, простые.
– А какие же надо?
– А вот в том-то и дело! «Как это можно: для императора такие дрова, какими каждый царап топит печь!» Хорошо?
И Пушкин залился неудержимым хохотом.
– Правильно, кажется, я запомнил: мужик – это царап? Ну так вот. А там строилась мельница, и из дубового леса уж приготовлены были колеса и клинья. Так он… все велел переколоть и сам… вытаскивал из печки горящие поленья и совал туда дубовые чурки…
Пушкин всех заразил и рассказом, и смехом. Но сам он вдруг перестал смеяться.
– А между тем если подумать, то во вновь завоеванных странах, хотя б и на свой манер, не должны ли честь воздавать повелителю?
Это было совсем неожиданно: то ли Пушкин сказал это всерьез, то ли смеялся опять.
Скоро пришли Алексеев и Горчаков; Алексеев – приятный, спокойный и не слишком разговорчивый, Горчаков – совсем еще юный, напоминавший круглолицую деревенскую девушку, застенчиво-озорной. Здесь играли и в карты, но неазартно, на то было много других открытых домов в Кишиневе. Разговор перешел на литературные темы. Пушкин по просьбе Раевского прочел еще раз любимый его «Кинжал». Каждый раз тот слушал эти стихи с побледневшим лицом и крепко сжав тонкие губы.
– «Свободы тайный страж, карающий кинжал!» – повторил он любимую свою строку. – Но все же напрасно вы и это чудное свое стихотворение наполнили мифологическими именами и именами древних героев. Мы – русские и должны воспевать свое.
Так ранние стихи Пушкина о Наполеоне Владимир Раевский критиковал за неверности географические, а тут за мифологию. Так из него («Как пружина из старого дивана!» – воскликнул однажды, рассердясь, Пушкин) всегда вылезал критик.
Но мифологию Александр никак не хотел уступить. Это было постоянным предметом их расхождения.
– Не вечный мир, о котором толкуете, а вечная ссора, которую осуществляете, – смеялся над ними Липрандн.
– И вечно за мифологию буду я воевать. Скажешь всего одно слово, а за ним бессмертные образы. А если читатель не знает, так в этом я не виноват, и он должен знать! Вот о чем позаботьтесь.
– А русская, наша старина? Как же ее забывать?
– А это дело другое. Я знаю: Вадим, Марфа Посадница… Я напишу про Олега. На память о Киеве. Как был он в Царьграде и умер от собственного своего коня… Хотите?
Прокинули все-таки две-три партии в экарте. Скучно без Вельтмана. Он совсем не умеет, а очень любит эту игру, с ним было б весело. Почему его нет?
Раевский зато развеселился сегодня. Веселость его была, как всегда, совсем особого рода. Липранди ее называл «мрачно-веселым расположением духа» или «майор нараспашку, но при кинжале».
Владимиру Федосеевичу пришла в голову мысль переложить известную песенку «Мальбрук в поход собрался» на «прискорбный случай смерти» подполковника Адамова. Тут подошло еще несколько молодых людей, и в общем шуме составилась эта пародия-песенка, в которой добром помянули и шагистику – был Адамов ей предан до страсти, – и здравствующего начальника сабанеевского штаба Вахтена, выписавшего для учебных занятий метрономы. Всяк привносил от себя какое-нибудь словечко. Пушкин не знал этих людей, о которых в отрывках уже зазвучали отдельные строки, и в составленье стихов участия сам не принимал, но он подбадривал, и подкрикивал, и подпевал этим молодым людям, расшалившимся, как школьники на перемене. Адамов скончался. Адамова несут хоронить, и хор голосов звенел на всю квартиру Липранди:
За ним гусиным шагом
Капралы шли рядком,
И Вахтен шел под стягом
И нес свой метроном!
Кое-кто в лицах шествие это тут же и изображал.
Но скоро и это оставили. Разбились по группам. Появилось еще винцо. Чокались и переплескивали из рюмки в рюмку, вспоминая, как в Средние века делалось это затем, что если в братине было подмешано яду, так чтобы попалось его и хозяину. Кто-то стал утверждать, что на пытках слово «говори» значило то же, что «режь». У Пушкина с Раевским и тут загорелся спор по поводу цыганской песенки, которую Александр слышал в трактире и переложил по-русски: «Режь меня, жги меня!» Кто что утверждал, в общем шуме и гаме понять было немыслимо. Но вдруг из угла, возле входных дверей, раздалась мелкая и лихая дробь каблуков и залихватская та самая песенка: «Ой жги, жги, жги, говори! Рукавички барановые!» Все обернулись, все рассмеялись.
– Ларин! Откуда? Опять в Кишиневе?
– Ларин – всесветный барин, – отвечала фигура из угла. – Где был, там нет, и хоть съел обед, а закусить охота! А вы там, малявки, оставили мне хоть на донышке? Саша, суконка, здравствуй, как рад тебя видеть!
Илья Ларин действительно был всероссийским бродягой. Пострадав некогда за правду, он в звании унтер-цейхвахтера скомандовал сам себе: «Шагом марш!» – и отправился бродить по империи. Пищи ему нужно было немного, но зато питья никогда не довольно. Вельтман, друживший с ним, уверял, что мать, несомненно, вспоила его не молоком, а вином. Знали его во многих местах. Он всюду входил, как к самым лучшим приятелям, которые только и ждут, как бы с ним вместе повеселиться.
В Кишиневе, однако ж, едва ли не в первый раз в жизни, постигла его неудача в самом начале.
Как то и подобало, к первому он заявился к Орлову, и как раз во время обеда. Он так и вошел с железной дубинкою, красный и потный, в пропыленном длинном сюртуке, остановился в дверях и осипшим голосом рявкнул:
– Здравствуй, Орлов! Настоящий орел! Руку!
Михаил Федорович не был охотник до подобных шуток. Он окинул гостя взглядом, поднялся и подошел к Ларину. Тот стоял с протянутою для приветствия рукой. Для всех неожиданно, как на параде, Орлов ему громко скомандовал:
– Во фронт! Руки по швам! Налево кру-гом! Скорым шагом – марш!
Ларин точно, в струнку, вытянул одну руку по швам, а другою вскинул дубинку как ружье на плечо, повернулся налево кругом и молодцевато замаршировал туда, откуда пришел. Он только позволил себе, и достаточно громко, с некоторым даже одушевлением команду продолжить:
– Раз, два! Раз, два!
Вскоре после того он заявился и к Липранди. Это было еще летом. На широком дворе, переходившем в сад, сам хозяин, Пушкин, Вельтман и Горчаков играли в свайку. Арнаут Георгий Джавела тут же, на воздухе, раздувал самовар, а возлюбленная его, хорошенькая христианка Зоица, погромыхивала чайной посудой.
– Ах, малявки! Да они тут чаи распивают, в свайку играют… А вы не знаете, что где два Александра, там обязательно должен быть и Илья. А Илья – это я! Сашка, суконка! Что ж он молчит?
– Что тебе надо? – серьезно спросил Липранди.
– Ах, собака! Известно что: чем гостей встречают?
– А знаешь, чем провожают?
– На, провожай! – крикнул Ларин и засадил в землю дубинку до половины.
Хохот, и мир заключен. Даже дружба была заключена. Вельтман очень потом любил это рассказывать, а то даже и представлять.
Так и теперь, точно бы Ларина только и недоставало, пришелся он кстати, и еще один денек из кишиневского пестрого бытия доливался почти до краев.
– Ларин! А Вельтмана нет почему? Ты его не видал? – спросил Липранди.
– Видел. Суконочка бедная горит, как кастрюля медная. Два дни не пил, не ел, как бы совсем не сгорел… А когда ж ты меня за Зоицу посватаешь? Такая она малявочка чистенькая… И ведь ты сам обещал.
Тут подошел Пушкин:
– А зачем ему две жены?
– Ах, собака! Да какая же у меня жена?
– А рюмочка-то?
– То не жена моя, Саша. Рюмочка – она моя разлюбезная!
– Оставь его, – промолвил Липранди. – Александр Фомич заболел. Вот он говорит.
Пушкин встревожился и предложил Раевскому пойти навестить Вельтмана. Липранди остался с другими гостями.
Вечерний воздух быстро освежил молодых людей. Как бы вовсе и не было ни шума, ни споров, ни Мальбрука, ни Ларина. Сам собою возник совсем другой разговор. Это были короткие фразы, в такт шагам и мыслям.
– А все-таки наша резкая нота и разрыв дипломатических отношений с Турцией! Строганов больше в Стамбул не вернется.
– И на юге восстание не утихает, – добавил Раевский.
– Мне очень хотелось бы в Петербург, но ежели будет война, пусть оставят меня в Бессарабии.
Так вечный мир был далекой мечтой, а жизнь и звала, и говорила другим, сегодняшним голосом.
– Вы были, Владимир Федосеевич, за Владимиреско?
– Да, он стоял ближе к народу.
– А я боялся всегда, что для Ипсиланти он будет помехой. Помехой к тому, чтобы Россия вступила в войну. Императора нашего это, наверное, очень пугало.
Раевский молчал. Неужели и он, так же как Пестель, был против того, чтобы Россия выступила на стороне Ипсиланти? Но прямо об этом спросить Александр не хотел, хотя это так для него и оставалось неразрешимой загадкой. Если уж спрашивать, так у самого Павла Ивановича. А когда он увидит его? И увидит ли?
А Раевский заговорил между тем об Овидии. Это было едва ли не излюбленной темой бесед между Пушкиным и Липранди. В эти разговоры Раевский редко вступал, но Александр теперь Овидия много читал, невольно его судьбу сочетая со своею судьбой, и Владимир Федосеевич прозвал его Овидиевым племянником.
Об этом он заговорил и сейчас.
– Что это вы вдруг перешли на моего дядюшку? – спросил Пушкин, смеясь.
И взглядом добавил: «Я понимаю, просто затем, чтобы переменить разговор?»
Кажется, это было действительно так, но Владимир Федосеевич уже говорил с истинным одушевлением, и тема была горяча: он говорил о судьбе поэта.
Вельтман лежал, но не спал. Он был очень рад нежданным гостям и не смущался так, как всегда. Рука его была горяча, горели глаза. Ему рассказали о Ларине, но он едва улыбнулся, хотя вообще был по-детски смешлив. Его занимали другие какие-то думы.