– Тогда отчего ж вы еще не ложились? – Пушкин был изумлен.
– Павел Иванович, я не понимаю вас!
– Простите меня. Я просто неловко выразился. Это ни в какой связи не стоит с тем, о чем мы говорили. Вы, верно, писали всю ночь?
– О нет! Мы всю ночь проболтали.
– И, однако ж, листок со стихами. Вы разрешите взглянуть?
– Это стихи не мои. Вот чудак: Таушев кажется их переписал!
– Как это странно, – просмотрев листок, сказал Пестель: – «Обмануть воображенье – И в былое заглянуть!» Да, это не ваши стихи. Я отдал бы все, чтобы заглянуть в будущее.
Убедившись окончательно, что Волконский не только не говорил с Пушкиным о вступлении в тайное общество, но и не сделал к тому никакого намека, Пестель сразу сделался с Александром прост, ясен, даже открыт, и их разговор, прерванный полугодом, опять сейчас продолжался. У Пушкина за это время многое отстоялось. Он имел обыкновение время от времени делать для себя записи по главным вопросам, о которых велись оживленные дебаты в Кишиневе.
Так когда-то, в связи со спорами о возможности вечного мира, он для себя сделал выписку из Руссо. Но и тогда он столько же думал об этом вопросе, как и о Пестеле, именно когда у себя записал: «Руссо, рассуждающий не так уж плохо для верующего протестанта». «В протестантизме есть жестокость суждений, острая логика, – так думал он про себя, – и недаром, может быть, и Руссо, и Пестель в детстве своем испытали влияние именно протестантизма». Теперь ему захотелось проверить, как Пестель отнесется к самой мысли Руссо, и он спросил, полагаясь на свою память:
– Вы помните, кто это сказал: «То, что полезно для народа, возможно ввести в жизнь только силой, так как частные интересы почти всегда этому противоречат»?
– Это сказал Жан-Жак Руссо. И там же он говорит несколько далее: «…это может быть достигнуто лишь средствами жестокими и ужасными для человечества». А я добавлю к сему, что средства не важны, когда – великая цель.
– Павел Иванович, а ведь и в мирное время вы как бы ведете войну?
– К сожалению, не веду, но готовиться к ней – это долг каждого, и не только военного, но и гражданина. И здесь также главное – сплоченность и дисциплина. Отдельные вылазки ни к чему не ведут.
– Вы точно кого-то имеете в виду?
– Как всегда, – и, помолчав, добавил: – Да хотя бы Орлова.
Пушкин живо ответил:
– С этим я никогда не соглашусь! Орлов отменил у себя телесные наказания для солдат, позорящие их человеческую честь. И он отстаивает свои убеждения открыто и благородно.
– Благородства генерала Орлова отрицать я не смею, но не о том наша беседа. Бывает, что и себя надо во благо сберечь. Так и дуэли суть действия благородные, да какой же в них разум?
Александр вспыхнул. Попробовал бы ему кто другой такое сказать! А вот этот сказал, и – ничего. «Какой же в них разум?» Разума не было. Но ведь есть же нечто другое!
– Павел Иванович, – ответил он медленно и без всякого задора. – Вы же сами знаете хорошо, что бывают положения, когда наша честь…
– Я все это знаю, – быстро и, напротив, нетерпеливо отозвался Пестель, – но… (Он мог бы спросить: «Пушкин, а скажите по совести, в ваших дуэлях было ли то, о чем вы говорите?» – и Пушкину по совести пришлось бы ответить: «Да ведь я еще молод, а отвага есть истинная честь молодости!» Однако этого воображаемого диалога, конечно, не могло быть и не было.) …но – продолжал Пестель, – это есть наше несчастие. Так на сие и смотреть надлежит. И все же – для цели высокой, которая есть цель человеческой жизни, всей жизни, и удовлетворение чести, коли понадобится, надлежит отдалить до времени благоприятного.
«Для этого нужно прежде всего иметь перед собою такое дело всей жизни», – подумал про себя Пушкин, но вслух этого не произнес.
Разговор опять подходил к какой-то острой грани, но развития он не получил. Немного оба они помолчали. Побежденного в этой их стычке, в сущности, не было, но Александр физически ощутил на себе давление этого ума, похожего на огромную глыбу, сложенную из кристаллов. Кажется, ежели что в нем и теплело, так это только кольцо на руке. Пушкину вспомнилось, как сказал хорошо об этом кольце разбойник Кириллов, и ему захотелось спросить: «Это кольцо вашей матушки? Правда ли? Я отгадал?»
У Пестеля тем временем мысль шла своим путем.
– В Кишиневе после отъезда моего, несомненно, были суждения, и говорили, что докладом своим о гетеристах я как бы себя перед государем оберегал. Так ли?
– Так.
– Это, конечно, и правда, – согласился он. – Но не все дело в том.
Пушкин вопросительно и с большим интересом на него поглядел.
– Скажите, – неожиданно спросил Павел Иванович, – вы за кого были: за Владимиреско или за Ипсиланти в возникших меж ними разногласиях?
– За Ипсиланти, – не колеблясь, ответил Александр, – и невзирая даже на то, что за Владимиреско шел народ. Но, видите ли, мне казалось, что его вмешательство на первых же порах помешает России выступить на стороне греков: царь Александр так боится именно этих народных движений!
У Пестеля сверкнули глаза.
– Александр Сергеевич, – сказал он чуть торжественно, – у вас государственный ум, и вы поймете меня. (Это было сказано, конечно, человеком, знающим, что такое государственный ум, и, более того, способным определять его в других и одаривать этим «званием», но Пушкин на этой едва лишь скользнувшей мысли не задержался, как-то тем самым признав за Пестелем право так разговаривать.) Вы поймете меня. Конечно, мы с вами хотим в конце концов одного и того же, но вот вы полагали, для этого надо желать, чтобы наша империя объявила Турции войну, а я был иного мнения – я этого не желал. В наших путях к цели единой мы расходились, но не разошлись в характере мышления. Вы готовы были отринуть все, что мешало вашим путям, я отвергал то, что могло бы стать на моем пути. Вы отстраняли Владимиреско, сочувствуя ему. Таково же и мое отношение к Ипсиланти.
– Но почему же вы не хотели, чтобы Россия вступила в войну на стороне, которой вы сами сочувствуете! – воскликнул Пушкин с горячностью. – Это мой «государственный ум» отказывается понимать.
– А между тем вы это поймете очень легко и, несомненно, поняли бы и сами, когда бы имели время размыслить, ибо предпосыльные мысли уже были выражены. Вредно все то, хотя бы оно само по себе было и хорошо, что мешает главному делу всей жизни. Правительство наше теперь дозревает к тому, чтобы упасть. Популярная война его укрепила бы, новый подъем народного чувства потопил бы множество его грехов, и все, что можно сейчас… противопоставить, – все это было бы смято и смыто и доведено до небытия. А Александр… а император был бы опять на пьедестале, с которого именно пора уже его свергнуть!
Вот оно что! Да, теперь это было ясно. И это было не «вообще», а очень предметно и точно. Пушкин с минуту глядел на Пестеля. В глазах полковника был режущий блеск.
– Но почему же, – спросил Александр, стремясь уяснить все окончательно, – почему же вы были, сколько я знаю, и против Владимиреско? Вот Владимир Федосеевич…
– Знаю. Тут мы с ним разошлись. Множество не есть еще сила, сила – в организации. Бунт не есть революция. Точный расчет говорит: надо найти точку приложения силы, тогда отпадает стихийность. Такие дела требуют точности, краткости.
– Это дворцовый переворот, но не революция, – сказал Пушкин.
– Назовите хоть так. Важно, кто станет у власти и будет осуществлять новый порядок.
«Пусть так, – подумал Пушкин. – Но тогда это все же не революция. Где же тогда сам-то народ? Может быть, из нас троих более всех был прав именно Владимир Раевский, и настоящая сила – только в народе».
Но, как редко с кем в разговоре, Пушкин в этой беседе не раз себя останавливал. Основное теперь и без того представлялось ему значительно более ясным. Не надо дробить! И это тоже бывало редко весьма – почти не упомнить подобного! – Александр был несколько утомлен разговором. И причина тому никак не бессонная ночь: бессонную ночь он умел прокинуть, как карту. Дело было в другом – в его собеседнике. Но молодость в этом ни за что не признается. «Так, – думал он, – Пестель со мною теперь, и я еще с ним поживу».
Да и Павел Иванович встал. Какая-то новая легкая тень легла на его высокий лоб.
– В Кишиневе теперь без Раевского пусто, – сказал он совсем неожиданно. – По тому, как Раевский держится перед Сабанеевым, видно, каков человек Владимир Раевский.
Это сказано было с тем непередаваемым чувством, где уважение и любовь составляли единое.
С крепким рукопожатием собеседники расстались, и через минуту, стоя у окна, Пушкин слушал те же ровные и четкие шаги – шаги полковника Пестеля.
Итак, его короткий рейс был завершен. Он решил было вместе с Таушевым (этот чудак отыскал-таки где-то свой листок со стихами) вернуться ближней дорогой, но какая-то волна теплого и беспокойного ветра еще раз подхватила его. Он подсчитал свои деньги, занял немного у Таушева и… помчался в Каменку. На один день, на два часа…
Только увидеть, только взять в руку теплую руку. И это не было страстью, не было даже велением сердца, это неудержимо потянулась душа, все существо, как в минуты творческого подъема такой же бывал неистребимый позыв к полной гармонии звуков, к завершенности создаваемой жизни.
Из Тульчина он уехал с впечатлением очень своеобразным. Эта ровная и размеренная, но и приподнятая внутренне жизнь, по мере того как он удалялся, все яснее звучала своей особою музыкой, как если бы исполняли ее на органе. Но музыка самого Пушкина не укладывалась в несколько строгое это звучание. Она была сложнее и беспокойнее. Этот его побег из Кишинева многое ему дал. Множество новых впечатлений омывали его, как воды большой народной реки. Он был и на людях, и ничто не мешало ему быть с собою самим. Не отрываться от жизни и физически ощущать собственный свой внутренний рост – какое это блаженство.
Он ехал в эту поездку тем самым путем, каким некогда шли дружины Олега и Святослава. Он здесь вспомнил написанную им полгода назад «Песнь о вещем Олеге». Степи далеко раскинуты, спокойные, ровные, как сама вечность. И травы были все те же, те ж облака, и поступь коня, и мреющий воздух, и синева на горизонте. Он прочел эти стихи про себя от начала до конца. Было странно: эта песнь об Олеге была столько же его, как и песнью этих беспредельных русских пространств. Она не противоречила им, она широко и спокойно здесь пребывала – своя. Он остался доволен этим своим ощущением. Какая-то правда была: верность земле, народу, истории.