И все же, когда холодные наблюдения ума и горестные заметы сердца запросились однажды под перо, они вылились в письме к брату по-французски. Впрочем, это было столько же письмо, как и набросок нового характера, стоявшего и над пленником, и над разбойниками и просившего для себя большого места: в предчувствии уже возникал образ Онегина. Так за «Бахчисарайским фонтаном», где в музыке строк прежде всего было слышно биение собственного сердца, в очередь стали «Цыгане», «Онегин».
Дни напряженного труда сменялись порою и днями безделия. Время почти останавливалось. «Который час?» – «Вечность!»
Князь Долгорукий уезжал в Петербург. Он ехал в отпуск, но не намерен был больше возвращаться. Инзов его не очень долюбливал и удерживать не стал. Он только сказал на прощание:
– Все лучшего ищете, князь, но ведь вы и туда себя ж повезете!
Павел Иванович жестоко обиделся бы на эту точную правду, да не расслышал.
– Что вы изволите говорить, ваше превосходительство?
– А то говорю, – сказал Инзов погромче, – что сам я за тридцать три года службы отпуск брал всего один раз.
И как то было правдой про князя, так это было тоже истинного правдою о себе: Инзову не было надобности никуда от себя уезжать.
Александр отослал с князем письмо к отцу и до такой степени начисто забыл о его отъезде, что через несколько дней писал Левушке, будто письмо это отправил по почте и только потом спохватился – «виноват: с Долгоруким…»
Редко когда в Кишиневе так было похоже на русскую зиму, как в наступившие Святки. Снег выпал щедрый, густой. Все веселились, катаясь на санках. Полость заиндевела, полозья скрипят, мелкая снежная пыль взвивается из-под копыт и опушает ресницы; мороз холодит, кровь горячит: «Кучер, живей!» У Крупенского – карты, танцы – у Варфоломея: подлинный, коренной Кишинев!
Егор Кириллович Варфоломей, откупщик и крупный чиновник, богач и гостеприимный хозяин, балами своими славился на весь город. У него было шумно и весело. Самый дом его был небольшой, но он пристроил к нему огромный танцевальный зал, разрисовав его под трактир. Пушкин живо помнил первые свои впечатления от боярских молдаванских палат. Вельтман однажды, еле пробившись через пеструю толпу арнаутов в передней и в не менее пестрое сонмище гостей и хозяев, прислуги и музыкантов, весело продекламировал:
– Вы помните… как это у Державина?
Повисли в воздухе мартышки,
И свет стал – полосатый шут!
Вельтман любил такие вольные композиции из отдельных строчек, тут это было кстати. Теперь Вельтмана нет, но «мартышки» все налицо. Однако не только экзотика всех сюда привлекала, был и другой сильный магнит.
Пушкин входит и издали видит уже Пульхерицу Варфоломей. Она всегда перед ним проносится в облаке – то розовом, то голубом, то сиреневом. Она немногоречива и говорит более улыбкой, нежели словами. У нее очаровательный очерк губ, в уголках рта как бы по запятой, хвостиком кверху. Это было необычайно своеобразно и мило. Пушкин любил ее немного смущать. Она в ответ улыбалась, и оттого эта одной ей свойственная примета ее рта делалась еще выразительнее. От воздушного платья отделялась ее маленькая ручка в перчатке, в ней веер, и движением веера как бы она говорит: «Ну что вы! Какие вы, право!» Это было очаровательно.
Впрочем, изредка те же точно слова она произносила и вслух, и это было… тоже очаровательно.
Не было, кажется, ни одного человека из молодежи, кто бы ею не увлекался, но она была со всеми ровна: мила со всеми одинаково и как будто равно ко всем равнодушна. Отец с отчаянием взирал со своих высоких подушек, тщетно стараясь отгадать, кого же судьба пошлет наконец ему в зятья. Но судьба Пульхерицы словно уснула возле нее.
У самого Варфоломея были не только одни понятные отцовские чувства. Он торопился закрепить за дочерью свое состояние, отделить ее от себя. Он предвидел возможный крах своих дел по откупам и стремился себя обезопасить. Ему нужен был зять – русский и с сильной рукой. Он ловил Горчакова, Вельтман всегда казался ему необстоятельным, о Пушкине он недоумевал: ссыльный как будто, а принят везде, и будто бы сам государь его опекает… Так, при случае мог бы напомнить, как его величество сами изволили при проезде через Кишинев с Пульхерицей польский протанцевать… Но как судьбу угадать, как судьбу разбудить?
Пушкин танцует мазурку со страстью. Пульхерица едва успевает одну улыбку сменить другою улыбкой, еще более милой. Веер вместе с приподнятым платьем в правой руке. Приходится ротику между улыбок самому говорить:
– Ну, что вы! Какие вы, право!
Мазурка кончается. Девушка делает легкое движение благодарности. Сквозь облако газа чуть намечаются ее очертания. Она убегает, зарозовевшая, попудрить лицо, отдышаться.
– Пофти́м! Пофти́м!.. Милости просим! – Варфоломей весь изгибается, манит к себе Александра.
– Вы Александр, и государь есть Александр. Вы одинаковы есть. В танцах особенно.
Самое трудное дело для Егора Кирилловича вести беседу по-русски, и он говорит «винегретом», как называл это Вельтман: русский, французский, молдаванский. Однако же можно понять, что он, Варфоломей, есть очень несчастный боярин, потому что несчастный боярин есть тот, у которого нет русского зятя с сильной рукой. С Пушкиным он уже не стеснялся и откровенно советовался.
– Я говорил мусье Горчакову, что он может, это есть правда, положиться на мое уважение и благодарность, то есть любовь. А он мне…
Пушкин махнул рукой Горчакову. Тот подбежал.
– А ты как ответил?
Горчаков уже знает, в чем дело: история эта рассказывалась не однажды!
– А я отвечал: «Я очень ценю вашу привязанность, но не с вами мне жить!» – и, смеясь, убежал.
– У него оч-чень хорошая память, – грустно отозвался Варфоломей, – но ведь истинно мне нужен зять…
– Русский и с сильной рукой? – перебивая его, спросил Пушкин. – Вы упустили такого.
– А кто именно есть?
– Не есть, Егор Кириллович, а именно, что был. Был и уехал.
– А может, не вовсе уехал? Я очень ценю вашу привязанность, но кто же такой?
– Князь Долгорукий. Он был без памяти от вашей дочери…
Варфоломей слушал с разинутым ртом. А Пушкин, подумав, серьезно и даже немного печально добавил:
– Как, впрочем, и все мы; кто больше, кто меньше. Про Долгорукого он говорил сущую правду. Князь был застенчив и скромен, мечтателен. Он создан был для семейного уюта. Он почти нигде не бывал и лишь в городском саду любовался этим воздушным видением, всегда окруженным сонмом подруг, но никогда не осмеливался к ней подойти. Правда была о других, но и о себе: Александр не мог понять и собственного чувства к этой простой и странной девушке. Оно никак не развивалось, не углублялось, но и не теряло ничего, не возбуждая ни сильных желаний, ни сколько-нибудь ощутимого страдания. Она воспринималась более всего через зрение, как чудесный рисунок, чуть лишь тронутый красками подлинной жизни.
– Вы меня то есть не очень расслушиваете? А как между тем этот князь?
– Вот именно князь – и беден, и холост. Что князь – хорошо, что беден и холост – нехорошо. А когда бы стал вашим зятем, перестал бы быть беден и перестал бы быть холост. И вам хорошо, и ему.
– Но почему же раньше вы мне не сказали? – Варфоломей хлопнул в ладоши. Молодой арнаут, как на театре, выбежал из-за занавеса. Он был строен, красив – в лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной броне; на голове из богатой турецкой шали чалма, другая такая же шаль вместо пояса, за нею воткнут ятаган.
Хозяин ему подал знак, и он тотчас удалился, склонив тяжелую голову и почтительным движением руки давая понять, что приказание принято. Тем временем Варфоломей продолжает угощать своим «винегретом». Но Пушкин не слушает и мечтательно следит за Пульхерицей, танцующей с Горчаковым. И Горчаков, розовый, кругленький, крутится, как пастушок вокруг пастушки. Остановить – и можно поставить их между других статуэток, каких на камине немало.
Вельтман не раз утверждал, что Пульхерица не существо, а вещество, что он ни разу не видел, как она ела, что это изумительный кукольный механизм. Но Вельтман причудник, он, как и все, не имел, конечно, успеха и вместо того, чтобы обидеться иль загрустить, выдумал сказку. Но жизнь интереснее сказки. В природе бывает подснежник? Планеты для глаза горят, ничуть не горя? Но Пульхерица дышит, и ее дыхание теплое. И дыхание ее, вместе с улыбкой, особенно красноречиво…
Но зато батюшка Пульхерицы истинно многоречив, и он пыхтит, как кузнечные мехи: Пофти́м! Пофти́м!
Босая и грязноватая, чудесная девочка-цыганка, с глазами, похожими на маленькие темно-коричневые вишни, уже принесла на серебряном подносе крошечные чашечки густого ароматного кофе. Пушкин ей сделал пальцами «козу», и она вся задрожала мелким смехом, именно вся теперь став изящною тоненькой веточкой вишни. Еще немного, и с листьев ее брызнет роса… Но девочка поднос удержала и ловко поставила его на низенький столик перед знакомым ей гостем.
Варфоломей дал Пульхерице время вновь отдышаться и вновь тронуть лицо себе пудрой. Потом снова подал знак музыкантам, и снова запели цыганские скрипки. Таков Кишинев – коренной Кишинев!
И опять Варфоломей хлопнул в ладоши, и опять арнаут. Теперь он хозяину – Пушкин тем временем вытянул ноги – и Пушкину тоже, став на колено, раскуривает длиннейшие трубки. Он обтирает кисейным платком, наброшенным на руку, драгоценный мундштук. Платок вышит золотом, в каждом стежке дышит Восток. Наконец подается чубук и ставится на пол под трубку медное блюдечко.
Скрипки поют… Молодежь… Как бы ткется ковер из живого движения рук, колыхания плеч, блеска погонов сквозь сквозистое облачко пролетающей шали: Восток!
А по стенам, на диванах, подушках расположились, как на гряде спелые дыни, куконицы – мамаши. От них пышет жаром, и только что не поднимается над диванами пар. Платья на них европейские, но как язык молдаванско-французский, так и тут поверх тончайшего шелка – кацавейка без рукавов – фермеле, шитая золотом. Но вот они все заколыхались.