– Джок! Джок! Пульхерица, джок!
А в ответ на этот призыв, шепотком, шепотком, из рядов молодежи уже слышится легкий припев, сложенный все тем же странником Вельтманом:
Пульхерица, легконожка,
Кишиневский наш божок,
Встань, голубушка, немножко
Пропляши с бабакой джок!
– Пофти́м! Пофти́м! – закричали все разом и заплескали в ладоши.
«Бабака» Варфоломей улыбался с пышного своего дивана. Раз в год действительно он танцевал с дочкою «джок». Это было редкое зрелище, и жажда увидеть его была велика. Варфоломей был знатен и тучен, и «важен, важен, очень важен» – важен, как настоящий паша, невзирая на то, что в молодости с господским чубуком в руках стоял на запятках ясского господаря Мурузи. Но самая пышная важность в том-то и состоит, чтобы иногда «снизойти». И Егор Кириллович снизошел, вернее сказать, с дивана его низвели два гайдука огромного роста, в косматых папахах, неизвестно откуда возникшие по тайному знаку госпожи Варфоломей.
Вельтман звал себя странником, потому что все странствовал, разъезжая по съемкам, но так его можно было прозвать и по его странностям. В прошлом году, во время такого же танца, он уверял, что каждый раз как, танцуя, отец приближался к Пульхерице, он незаметно для всех повертывал заводной ключ в корсете божественной куклы. Это была клевета! Ни с кем Пульхерица так легко и свободно не танцевала, как со своим не слишком-то поворотливым родителем. А быть может, и то, что именно на фоне этого медведя-паши собственная ее воздушная резвость казалась особенно очаровательною.
Все ходили в огромном одном хороводе чуть не во всю просторную залу, подпевая, приплясывая, выкидывая коленца. За спинами гостей – из кухни и дворни, из девичьей – сбежались все присные дома: повар и поварята в белых колпаках, но с лицами, вымазанными сажей, как у трубочиста; кучера, свои и чужие, в армяках с заткнутыми за подпояски кнутовищами; пестро затканные арнауты; старые и молодые цыганки в ярких монистах, лентах и бусах, серьгах: все это звенит, подпевает, все движется, шевелится – вот-вот ветер от скрипок и труб, жалеек, цимбал сдует их всех и понесет по залу, как яркую осеннюю листву в листопад.
Но это лишь рамка и окружение: танцующим довольно простора, чтобы из замирания, томления, иногда наступавших в течение танца, вдруг ринуться прочь друг от друга и закружиться, завертеться – бабака вокруг одной своей ноги, Пульхерица – бабочкой, порхающей меж цветов. И бабака вдруг сел! И Пульхерица опустилась к нему на колени и обняла, не выпуская веера, ручками в длинных белых перчатках, его разгоряченную шею. Все заплескали в ладоши, и все закричали, выражая восторг.
Та же цыганочка принесла триумфатору на том же серебряном подносе блюдечко варенья и высокий бокал холодной воды – дульчесу, дабы прохладиться. А пока «паша» отдыхает и прохлаждается, молодежь, с разрешения хозяйки, задерживает из толпы уходящего люда цыганку Земфиру. Впрочем, госпожа Варфоломей зовет ее Земфиреской и приказывает спеть. Скрипки молчат, зарыдала гитара. Земфира отвесила низкий поклон, все украшения ее прозвенели, как колокольчики, яркая юбка под незаметным движением пальцев вскинулась в стороны, и дуновение бесчисленных складок и складочек, за минуту мирно дремавших, пронеслось по всей зале. У Земфиры блеснули глаза, и, как в зеркалах от огня, у всех загорелись ответные огоньки и уже не погасали, пока она пела:
Арде мэ, фриже мэ,
Пе кырбуне пуне мэ!
Тут Пушкин, пока звенел этот голос, в котором дышали и ночь, и степные костры, и скрипение арбы, и вырывалась порою огненная птица, летя в темноту, мгновенная и дерзкая, и пахнуло в лицо мятой и чабрецом, придорожной полынью, и вдруг у реки соловей, – пока эта дикая и нестройная стройность, стройная жаркою страстью, все расплавляющей, пока она жаром дышала в лицо, – все он забыл и ничего больше не видел, кроме этих то белым, то черным сверкающих глаз.
Земфира закончила и дико глядела перед собою. Потом вдруг очнулась, поклонилась, прозвенела опять и гордою, вольной походкой, чуть поводя от внутренней дрожи плечами, покинула зал.
Режь меня, жги меня;
Не скажу ничего;
Старый муж, грозный муж,
Не узнаешь его.
Всем хотелось теперь, чтобы Пушкин читал эти стихи: ту самую песню по-русски, которую пела цыганка, но он не хотел, отказался. И он лишь медленно отходил от этой грозы, которая целиком его захватила. Волнение это было нерасчленимо, в нем ни один живой случай не возникал, это было и шире и глубже всякого отдельного случая, всякой слишком определенной мысли: это было криком самой торжествующей жизни, слившим воедино печали и радость, муки и восторг.
Да, для него вечер уже завершен. Он хочет уйти, поворачивается и видит Пульхерицу. Она глядит на него, на сей раз забыв об улыбке. Но она вся как улыбка, как роза в росе. Он делает движение, чтобы к ней подойти, но Варфоломей, отдохнувший, вернувшийся к трудной своей, лишь на минуту покинутой думе останавливает его.
– Что беден и холост, это то есть мы переиначим, а князь – это оставим. Скажите, возможно? Я все… предпринять! В этих руках. – И он сжимает пустую пухлую горсть.
Пушкин глядит, наклоняясь, в небольшие его вопрошающие глазки и говорит – ничуть не озорно, а скорее с какою-то тихою грустью:
– Но ведь нужна, Егор Кириллович, и еще одна безделица: чтобы и она его полюбила.
– Вот в том-то вся и беда! – восклицает Варфоломей; эту последнюю фразу он уже хорошо выучил по-русски.
Пушкин идет от бабаки, но Пульхерица уже не одна, возле нее щебечет стайка подруг. Он к ним подошел, шутит, прощаясь, и на устах его девы уже опять порхает обычная милая улыбка.
Варфоломей глядит издали. Думы его выдает невольный вопрос:
– Да сам-то он кто?
– Вы о ком изволите говорить, Егор Кириллович? – подобострастно вопрошает случившийся поблизости кто-то из мелких чиновников.
– Я говорю о господине Пушкине. Ну кто ж он, скажите!
– Пушкин, Егор Кириллович, хоть и невольник, а вольная пташка.
– Пташка? Не понимаю.
– Пушкин – поэт.
– Вот в том-то вся и беда.
Танцы будут еще продолжаться. Варфоломей еще будет пить кофе и курить, размышляя, куконицы-мамаши и дальше не смогут остыть, и Пульхерица будет еще в танце порхать и улыбаться, но улыбка ее будет немножко печальней. Только этого никто не заметит. Пушкин ушел.
Ровные белые улицы. Снег перестал. Звезды зажглись над миром, над Кишиневом. Танцы у Варфоломея, а у Крупенского карты.
– Кучер, живей!
Пушкин обратился с просьбою в Петербург о предоставлении ему отпуска. Ответ затягивался.
– Если меня в Петербург не отпустят, я от вас все равно куда-нибудь убегу.
– Не убежишь.
– Почему?
– А потому: обещал больше не бегать.
Тон у Ивана Никитича спокойный, простой. Не скажешь даже – уверенный, за показною уверенностью часто стоит именно что неуверенность, человек как бы сам себя подкрепляет, а когда говорят так естественно, как естественно дует ветер или идет дождь, что тут возразишь! Пушкин и не возражал.
– Тогда отпустите в Одессу!
В Одессу просился он уже не в первый раз, но Инзов не считал это удобным, во всяком случае, пока нет из Петербурга ответа. Немудрено, что Пушкин скучал и время от времени устраивал себе развлечения. Такое очередное развлечение он позволил себе на одном из обедов у генерала Бологовского.
Генерал-майор Димитрий Николаевич Бологовский командовал второю бригадой дивизии, расположенной в Кишиневе. Он был лет на десять старше генерала Пущина, но по характеру своему казался моложе. Он любил выпить и поострить, про него ходило множество анекдотов, от которых он не особенно открещивался, а подвыпив, и сам любил кое-что о себе рассказать. Однако же всем было известно, что не следовало при нем и намекать на то, что он принимал участие в убийстве императора Павла. Он приподнял за волосы мертвую голову убитого и ударил ею о землю. «Вот тиран!» – сказал он и спокойно-брезгливо обтер об мундир свои пальцы. Ему было тогда всего лет двадцать пять, и хоть он и стоял в карауле в ту памятную ночь, одиннадцатого марта, но, наверное, был сильно выпивши – «для куражу».
Пушкин обедал у него всегда по воскресеньям. В двадцать третьем году одиннадцатое марта пришлось как раз в воскресенье, и Александр вспомнил памятную для хозяина дома годовщину. Было, как и всегда у Бологовского, шумно и весело. Вина было много, и Пушкин ему отдал изрядную дань. Он сидел рядом с Алексеевым.
– А что, Николай Степанович, – сказал он негромко, – как весело наш генерал поминает императора Павла.
– Пушкин, молчи, – отвечал Алексеев, – ты же знаешь…
– А что мне! – ответил Пушкин с задором. – Я знаю, а он еще лучше меня должен знать. – И, поднявшись с бокалом, громко провозгласил: – Димитрий Николаевич, ваше здоровье!
– А что? По какому же, собственно, поводу? – спросил генерал, недоумевая.
– А сегодня одиннадцатое марта! – ответил при воцарившемся вдруг общем молчании Пушкин.
По правде сказать, он и не собирался этого подчеркивать, полагая, что генерал и так догадается. Но Бологовский не догадался, спросил, а ежели спрашивают, надо ответить! Вышла большая неловкость, но все же скандала не произошло. Бологовский быстро нашелся и вышел из положения.
– А вы почему знаете? – обратился он к Пушкину. – Ведь и в самом деле сегодня день рождения моей племянницы Леночки.
И все стали поздравлять генерала. Кто догадался, а кто и от чистого сердца пил за здоровье неведомой девушки, проживавшей, по словам генерала, в Смоленске. Все встали из-за стола, а хозяин сел за шахматы, зная наперед, что проиграет.
– Говорят, ты бесился опять? – спросил Инзов на другой день после происшествия.
– Я чувствую склонность к истории, – отвечал Пушкин невинно, – и только дал точную справку.