– А вот и недавно совсем… Письмо это со мною, и кому бы другому я мог о нем сообщить? Он пишет, что в Риме открыт будто бы заговор и тридцать пять тысяч австрийцев идут на усмирение восстания, которое вот-вот может вспыхнуть… «Везде огонь живет под пеплом, и я очень думаю (это он пишет)… я очень думаю, что девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий…»
Девятнадцатый век! Пушкину живо вспомнилась одна из любимых семейных легенд, как в Новый год – 1801-й – собрались у Сергея Львовича гости и вели оживленные беседы на тему, каков-то будет новый, девятнадцатый век, только что наступивший, и что он с собой принесет – какие изобретения и государственные перемены; вспоминали знаменитых людей века, странно было сказать – века минувшего… И вот будто бы в самый разгар этой беседы маленький Саша, разбуженный доносившимся шумом – звоном бокалов и возгласами, – никем не замеченный, в одной рубашонке, не так давно и ходить-то начавший, переступил через порог и остановился, ослепленный непривычным светом многих свечей. Кто-то увидел его, все обернулись, а Надежда Осиповна, тогда еще молодая красавица, была и сконфужена, и восхищена, и в душе рассердилась на няню, как это та не углядела… Она вскочила с кресла и подбежала к отважному путешественнику, но вместо того, чтобы схватить его на руки, она внезапно присела сама и взяла его за крохотную ручку.
– Вот кто переступил через порог нового столетия! Вот кто в нем будет жить! – воскликнула она со внезапным порывом.
«И как она была хороша в эту минуту!» – каждый раз, вспоминая об этом памятном происшествии, добавлял от себя Сергей Львович, отводя взрослого уже теперь Александра из центра рассказа. Но Пушкин сам так хорошо помнил этот рассказ – о себе. Помнил и часто задумывался…
Так и сейчас он повторил за Раевским или, верней, за Орловым:
– Да, девятнадцатый век не пробежит без происшествий. Сколько осталось до четверти? Всего-то пять лет… – И тут были думы опять о себе…
Но Александр Николаевич, овладев и вниманием, и открытостью Пушкина, тут-то и начинал уже от себя и свое. Он ставил вопросы с такой жестокою ясностью и так беспощадно и горько тут же их разрешал, что возражать ему, спорить было почти невозможно. Однако ему и этого было мало, он вызывал Пушкина на спор, чтобы в самом молчании собеседника не затаилось чего-либо противного и независимого.
И постепенно, под завораживающие звуки мутной воды, бежавшей у их ног, Пушкин опять поддавался этим коварным речам, бледнел, и холодная горечь шевелилась у сердца. Любовь, свободолюбие, народ – все это одно за другим тускнело в душе, подобно тому, как сгущались вокруг дымные сумерки, погашая все краски цветного, яркого дня. Для этого демона в образе человека, казалось, ничего уже не было святого, ничего заветного, и он полностью наслаждался сознанием своей власти, могущества над другою душой, богатой кипучею, буйною молодостью, живою в глубине творческого ее бытия. Здесь надрезать, там хрустнет – и вот разломил, слагая отдельные полумертвые части по собственному образу и подобию.
И нервы у Пушкина, с его обостренной чувствительностью, то напрягались, то спадали, и для него состояние это порой походило на длящийся болезненный полуобморок. Александр Николаевич чувствовал это и почти не скрывал, что кроме сознания власти есть для него и еще одно наслаждение – тою видимой болью, которую он причинял. Это было подлинно мефистофельское отношение… Где-то Пушкина в глубине оно еще и обогащало новым познанием человеческого сердца. Но этот свой жизненный опыт пока он еще не полностью осознавал, и оттого глухое томление рождалось в душе.
Наутро Николай, заметив осунувшееся лицо друга, спрашивал, недоумевая:
– Что это с тобой? За ночь ты похудел.
– Поздно сидел у Подкумка.
– Так что ж?
– Там испарения, знаешь ли, нехороши… С Александром сидели.
Так позволял он себе отвести душу и подерзить по отношению к своему тезке, уж чересчур на него наседавшему.
Александр Николаевич любил поговорить и о поэзии. Он был чужд ее духа, но тонко и едко умел посмеяться над какою-нибудь одною строкой, выхваченной из общего текста. Пушкин это ценил и умел соглашаться, хотя бы то была и его собственная строка. Но Раевский на этом не останавливался. Разрушая, быть может, действительно хрупкую форму, он попутно мельчил и высмеивал и самую мысль, искавшую своего утверждения.
Ломался ли Пушкин под напором Раевского? Подпадал ли под чужую власть? Изменял ли себе? Александр Николаевич был в жизни его едва ль не единственным человеком, из борьбы с которым он выходил порою хромым. Но эта же самая борьба и крепила его. Он, как молодое деревцо под бурею, то пригибался, то выпрямлялся, а каждая рана покрывалась рубцом, оставляя для времени, чтобы оно и этот рубец в конце концов рассосало. И действительно, Пушкин заметно мужал, но не по типу Раевского, а на свой собственный лад. И, как это в жизни постоянно бывает, что-то происходило не только с одним человеком, но и с другим. Порою бывало даже и так, что Раевский готов был вот-вот отдаться всецело обаянию молодого поэта, и в душе его пробуждались живые движения истинной дружбы. Пусть очень редко, но все же случалось, что внезапно он брал своею большой похолодевшей рукой небольшую горячую руку Пушкина и сжимал ее в искреннем минутном порыве. И до Пушкина это немое признание доходило без слов.
Можно даже сказать, что когда по истечении месяца Пушкин перебрался вместе с Раевскими на Железные воды и один только Александр Николаевич задержался на Горячих водах, заканчивая свое лечение, то как раз и тосковал по-настоящему в этой разлуке Раевский, и не хватало ему не только жестокого своего развлечения, но и чего-то другого, гораздо более человеческого. У Пушкина было все – целый мир, в себе и вовне, Александр же Раевский, оставшись один, был предоставлен единственно самому себе, а это, как он с горечью сам про себя сознавал, было очень похоже на пустынную долину, выжженную солнцем.
Такова была эта борьба двух людей: так рождалась и их странная – не на один год – крепкая и сложная дружба.
Пушкин, конечно, не тосковал. Ему недоставало Александра Николаевича, но в то же самое время овладевала им и какая-то легкость, чувство освобождения. С новою силой природа, здесь еще более дикая, опьяняла его в далеких прогулках. Здоровье теперь сильно окрепло, и потребность в движении возросла.
На Железную гору еще вовсе недавно не отправлялись иначе как под охраною казачьего отряда. В густом, непроходимом лесу еще и теперь можно было встретить затаившихся горцев. По крайней мере такие ходили рассказы. Но Пушкина это, пожалуй, только еще больше взманивало.
– Смотрите, вас схватят, перевяжут веревкой и увезут в далекие горы, – говорила Мария, посмеиваясь, а немного и взаправду тревожась; здесь, на Железной горе, они заново стали дружить.
– Ну и что же! Во-первых, без боя я не намерен сдаваться, а ежели и возьмут, я напишу там поэму.
– О чем?
– Как я там по вас тосковал!
Смуглое лицо Марии краснело, но, преодолевая смущение, все ж рисковала она и подразнить:
– Воображаю! Тотчас же, наверное, увлечетесь какой-нибудь хорошенькой черкешенкой!
И она убегала, оставив «насмешника» в минутной задумчивости… О чем?
Лес на Железной горе – дубы и ольха, вязы и клены, конский каштан, каждое дерево красавец по-своему, – полон был птичьими голосами: треньканьем, щелканьем, свистом; друг перед другом старались дрозды и щеглы, розовые скворцы и красногрудые снегири; пестрые дятлы по-хозяйски долбили носами, и в особицу по-разбойничьи каркали красивые галки с красными клювами.
А пониже, в траве-мураве и во мху, скакали, пилили на скрипочках нарядные, блестящие кузнечики, похожие на солистов во фраке.
Пушкину доводилось встречать и лисиц с огненно-рыжим хвостом, мелькавшим, как факел язычника, между деревьев в овраге; белки скакали по веткам, и зайцы шныряли в кустах совсем по-домашнему; удивленный хомяк с белыми лапами и черной полосою на лбу поглядит, остановится и вдруг кинет вбок и как-то назад свое внезапно взъерошившееся тело… Пушкин дивился особенно обилию диких котов с круглою, как бы обритою мордой и огромными мохнатыми лапами: они пригибались к земле, готовые вот-вот скакнуть, и желтые злые глаза их, казалось, рассчитывали математически точный прыжок. Он минуту выдерживал этот их взгляд и вдруг, длинно выбросив руки, хлопал перед собою в ладоши и устремлялся, согнувшись, на хищника, и нельзя было понять, как и куда мгновенно тот исчезал.
Он как-то в лицах показывал это девочкам Раевским – и за дикую кошку, и за себя. Соня чуть не заплакала, но и Мария, отчасти смеясь, все же сильно встревожилась. Только у Зары, стоявшей в сторонке, живым огоньком блеснули глаза, точно в этом почудилось ей что-то родное…
Мария потребовала: диких котов не дразнить!
– Я уважаю отвагу, – сказала она, – но только тогда, когда это серьезно.
Ночи здесь, на высоте, часто бывали холодные. Звезды казались крупнее и ярче, как бы клонились к земле. Дали под месяцем странно сужались, зыбкая дымка их одевала. Все вокруг становилось иным, чем было днем. Горы сдвигались ближе друг к другу, и вся земля становилась меньше, короче. Человеческий голос в этом изменившемся мире казался особенно близким, волнующим.
На Железной горе домов для приезжающих не было вовсе, и все ютились в калмыцких кибитках; в этом была особая прелесть. Николаю Раевскому и Пушкину не было здесь никакой помехи, и, лежа в особой палатке, на пахнущих козьею шерстью валеных кошмах, они болтали порою до позднего часа. Николай любил перед сном перебирать впечатления минувшего дня, вспоминать Петербург. Случалось, они принимались смеяться, и дружный их хохот будил кого-либо из остального семейства, расположившегося в соседних кибитках.
– Неуемные вы! – говорил поутру генерал, благодушно над ними подсмеиваясь. – Говорят, здесь бывают землетрясения, и, признаюсь, я было подумал…