Пушкин на юге — страница 9 из 79

Землетрясения бывали действительно, но их никто не слыхал, не видал, не наблюдал: Пушкин носил их в себе. Это бывали короткие промежутки сгущенного времени, когда с молодою, неудержимой отвагой сталкивались в душе воспоминания и мечты, обида и гнев, ощущение горечи плена и скованности и сквозь него могучий порыв к освобождению; это было смятение чувств – тоска поражения и восторг воображаемых побед. Пушкину часто казалось, что он совсем погибал в этом хаосе, где горы рубились между собою и из их каменных рассеченных ран били источники горячею кровью. Это не был застывший Кавказ и размеренно себя повторявшее время – в кипении творческих и жизненных сил Кавказ как бы снова рождался и находил сам себя, и самое время сгущалось и тоже как бы вскипало во встречных потоках прошедшего и того нетерпеливого будущего, которое стремительно требовало стать настоящим.

Пушкин, смятенный, приподнятый, внешне взъерошенный, все это выносил один, сам с собою и лишь иногда, в такую вот прохладную, затаившуюся под звездами ночь, горячо, как поверяют сердечные тайны, говорил с Николаем о муках любви, о творческих муках, о жажде свободы. И он находил понимание в глубоком молчании, в ответном взволнованном слове. Оба любили друг друга, и Пушкин вновь обретал в этих беседах спокойствие сердца.

Кавказ глубоко ложился в сознание, в воображение Пушкина. Наряду с новым для него бытом, в который он внимательно вглядывался, с отдельными живописными фигурами горцев, силуэтом всадника на горизонте, что-то ему говорили также и – взгляды в себе затаившейся Зары. Правда, она не была девушкой гор, она не черкешенка, а просто татарка, но первобытный зеленый огонь ее глаз будоражил его.

Зара была молчалива, но, казалось так Пушкину, это лишь до поры…

Однажды, в степях еще, во время короткой одной остановки, вызванной поломкою колеса, пока в каретах все почивали, Пушкин тихонько вышел в спящую степь. Стояла луна, и царило молчание. Он отошел далеко. Лунный свет, заливавший пространства, туманился в далях и крохотными звездочками блистал в бисерных озерцах росы, осевших на узорчатых листьях уснувшей манжетки. Все было иначе, чем днем, завороженное, несколько призрачное. Иною лежала земля, и облака, в соседстве с луною серебрясь по краям, также как бы дышали ночной улегченною жизнью.

На обратном пути, не доходя еще до экипажей, услышал он странный негромкий напев, в котором не мог разобрать и понять ни единого слова. Он постоял, помолчал и, ничего не сказав, тихонько прошел и поднялся в карету. Но голос татарки и самая мелодия, сдержанно страстная, и эта степь, и ночь, и луна глубоко запали ему в душу и в память.

Такою теперь вспомнилась эта ночь! Странная девушка… Сдерживаемая горячность ее существа сказывалась и в самой ее походке, несколько настороженной и даже как бы крадущейся. Так, незаметно, под чадрой темной ночи, могла бы она внезапно возникнуть и у входа в кибитку…

Что было тут правдой и что воображением? Впрочем, воображение нередко угадывает именно ту поэтическую скрытую правду, которая не уступит и самому непреложному факту. Так и этот пригрезившийся и никак не воплотившийся в жизни роман стал подлинным фактом в творческой жизни самого Пушкина.

Но ничто – ни холодная, мрачная тень, которую, как одинокий утес, кидал на него разочарованный в жизни полковник Раевский, ни собственные «землетрясения», ни сознание предстоящей ему и все приближавшейся жизни на положении ссыльного, никакая тоска, порой налетавшая, как быстролетная темная туча, – ничто не гасило для Пушкина солнца.


Когда переехали и на Кислые воды – последний этап их лечения, кавказское солнце светило особо блистательно. Как четки, низались за сутками сутки: сияющий день и черная ночь. Это было классически строго и стройно.

Но собственное солнце внутри было гораздо более молодым и не столь классически строгим. Оно светилось в глазах и в улыбке, открывавшей блестящие ровные зубы, даже в самых движениях – порывистых и грациозных, действительно напоминавших движения молодого зверька, радующегося жизни.

К тому времени Пушкин получил через Инзова посланную ему Жуковским тысячу рублей – первый свой гонорар – за «Руслана и Людмилу». Но деньги – как если бы с гор набегал ветерок: так непрестанно они шевелились и так легко улетали… Пушкин присаживался и к карточному столу, беззаботно радуясь случайному выигрышу и ничуть не печалясь о проигрышах, гораздо более частых.

Он неизменно был весел и смеялся порою сущим пустякам.

Сам же особенно любил он подшучивать над доктором Рудыковским. Еще в самый день приезда на Горячие воды, сидя на бревнах, смеясь, он вписал его в книгу посетителей вод под важным наименованием «лейб-медика» из свиты генерала Раевского, а себя записал просто «недорослем». Рудыковскому было с этою записью немало хлопот, но кличка «лейб-медика» прочно к нему привилась.

Оба они часто пикировались. Рудыковский, кое-что понимавший в искусстве пиитики, пытался писать стихи и всерьез любил их декламировать вслух. Стихи были плохи и длинны, но как дружно зато все посмеялись над коротким советом, который преподан был Пушкиным почтенному медику-стихотворцу:

Аптеку позабудь ты для венков лавровых

И не мори больных, но усыпляй здоровых!

Тут, у кипевшей в яме воды, Пушкин однажды задумал повторить «научное наблюдение» доктора Рейнеггса, о котором слыхал от того же Рудыковского: «Один больной, прибывши к источнику, выпил два стакана нарзана и, почувствовав внезапное опьянение, впал в глубокий сон, продолжавшийся два часа семнадцать минут». В бассейн на веревочке заранее опущена была бутылка шампанского, и когда вся их флотилия прибыла со стаканами «на водопой», как шутил генерал, Пушкин еще раз захотел послушать рассказ об историческом опыте, а затем, вытянув бутылку, торжественно провозгласил:

– Да здравствует ваша наука: подставляйте стакан. Ручаюсь, что с вами произойдет то же самое!

Всем хорошо было известно, как Рудыковский быстро хмелел.

Последние дни были коротки. Скоро с Кавказом и расставаться. Пушкин и здесь поднимался на все окрестные горы – на Синие горы, на Бугурустан – по ту сторону Подкумка, на крутой, суровый Кабан. Манило его и на Большое седло, но Раевский-отец очень остерегал. Уже на Пикетной горе, совсем недалеко от источника, непрестанно пребывало сторожевое охранение. Гора же Большое седло скрыта была еще Малым седлом, выступавшим ближе к долине; там было уже небезопасно.

Однако же Пушкину очень хотелось проделать какую-нибудь именно небезопасную вылазку, и вместе с Николаем подговорили они одного старика-казака сопровождать их в ночной экспедиции. Можно было предполагать, что замыслы их не остались полною тайной для генерала, но, к удивлению, он им ничего не сказал.

Еще до полуночи со всей осторожностью выступили они в поход. На попечение проводника сдана была также корзина со съестными припасами и вином: решено было на высоте заночевать и дождаться восхода солнца.

Небо было закрыто облаками, набежавшими еще на закате, и ночь полна была бледного, рассеянного света; скалы, отроги и выступы возникали внезапно и незаметно скрывались. Путь лежал в объезд Синих гор, стоявших над самой долиной нарзана. Подъем шел постепенно, но ехали шагом и молча. В этом была своя прелесть.

Дорога, как оказалось, была совсем не длинна, в полумгле, чуть посветлевшей, скоро уже и замаячил коренастый очерк седла. Каменистое ложе окончилось, и кони вступили в высокую сочную траву. Вдруг на горе или, может быть, непосредственно за горой явственно раздалось фырканье лошади. И Раевский, и Пушкин насторожились. Один старик-проводник сохранял невозмутимое спокойствие. Он неторопливо и остерегающе поднял вверх руку.

– Только что, ваши благородия, не вздумайте выстрелить, а то как бы нас не приняли за горцев!

– Что ты говоришь! – громким шепотом вырвалось у Пушкина. – Как – нас за горцев?

– А так, – спокойно ответил казак, – меня самого предупредили: дескать, не вздумай шалить, а то, часом, и не узнают.

– Зато я узнаю отца! – воскликнул Раевский. – Он послал на Большое седло казачий разъезд?

– Так точно. Их высокопревосходительство с вечера об этом распорядились.

Так Раевский-отец их перехитрил… Это было, конечно, с его стороны очень заботливо, но Пушкин то хохотал, вспоминая эту удавшуюся генеральскую хитрость, то опять хмурился. Он рассердился бы и совсем, когда бы не убедился, что казачьему пикету ничего не известно об истинной цели ночной их командировки на Большое седло.

– Я не останусь тут ночевать, – негромко сказал Пушкин Раевскому. – Только спустимся давай где-нибудь по крутизне.

И уже по самому тону этих слов, заговорщицкому, тот догадался, что Пушкин что-то задумал.

Так оно и оказалось. Как только спустились – спуск был крутой и опасный, а стало быть, и восхитительный, – Пушкин с казаком-проводником быстро договорился. Он и раньше осведомлен был о знаменитой вершине Джинал. Это было порядочно к югу, а стало быть, ближе к Эльбрусу и уж, конечно, много опасней, чем Большое седло. Теперь ему загорелось: на хитрость ответить хитростью, на осторожность – риском.

И проводника особенно уламывать не пришлось. Похоже, что и его заразил молодой этот задор. Одно только было условлено: полная тайна! На этом особенно настаивал Николай. Никому не говорить и даже не писать. Не хвастаться! Ему не хотелось, чтобы как-нибудь это дошло до отца.

Теперь экспедиция протекала иначе – со скрытым упорством и с подлинной осторожностью. Что-то от лицейских проказ сливалось в одно с совершенно другим ощущением: как если бы это было настоящей военной разведкой.

Подъем поначалу шел постепенно, но ехали шагом. Молчали. По дороге сменялись не раз запахи трав и цветов: чем выше, тем далее всадники наши уходили от лета и приближались к весне; становилось свежо. Подъемы вдруг сделались круты, направление едва различимой тропы резко и часто менялось.

– Далеко ль еще? – негромко спросил Николай.