Пушкин на юге — страница 18 из 77

ал за это свое путешествие по крымским горам. Ветер дружбы повеял опять в открытую грудь…

Чаадаев! — вот это имя. Он думал о нем не менее, чем о Николае Раевском, с которым у него же и познакомился. У Пушкина было много друзей, но эта — дружба особая, не освященная полудетскими лицейскими годами, но та золотая дружба зреющей юности, когда и плавятся, и куются новые взгляды, с которыми — жить!

Спешно покидая Петербург, Пушкин забегал к Чаадаеву проститься перед отъездом. Тот спал, и он не велел его будить. Так они и не повидались. Но вот перед отбытием из Юрзуфа генералу Раевскому были доставлены важные бумаги из Киева, а среди них оказалось, между прочим, и письмо Чаадаева к Пушкину, пришедшее в Киев на адрес Раевских. Чаадаев в нем выговаривал другу и обронил несколько горьких слов о непрочности дружбы. Неужели же из-за того что он, покидая Петербург, не простился с Чаадаевым, тот усомнился в его чувствах?

Пушкин присел на одинокий камень, сильно за день прогретый горячим и пристальным солнцем. Он задумался и ушел весь в себя.

Любви, надежды, тихой славы

Не долго тешил нас обман,

Исчезли юные забавы,

Как сон, как утренний туман;

Но в нас горит еще желанье,

Под гнетом власти роковой

Нетерпеливою душой

Отчизны внемлем призыванье.

Мы ждем в томленье упованья

Минуты вольности святой,

Как ждет любовник молодой

Минуты верного свиданья.

Пока свободою горим,

Пока сердца для чести живы,

Мой друг, отчизне посвятим

Души прекрасные порывы!

Товарищ, верь: взойдет она —

Заря пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна

И на обломках самовластья

Напишет наши имена.

Пушкин припомнил сейчас эти стихи, написанные им Чаадаеву два тому года назад, и перед ним, живые, воскресли восторженные их ночные беседы, чтения, споры.

К чему ж тогда холодные эти сомнения в дружбе? Разве она менее крепка, чем дружба Ореста и Пилада? Нет, она была даже больше, чем просто дружба, хотя бы и самая крепкая, ибо их связывали между собою не только личные чувства друг к другу: это было горячее время мечтаний, готовности на подвиг за счастье отечества…

Солнце склонялось к закату. Миром и тишиной дышало окрест. Как бы сами собою слагались в душе легкие строки, перебивая друг друга. То это было дыхание древности, то жаркие воспоминания юности. Вот она, давняя эта жизнь — грозный храм, лежащий в развалинах! А память о дружбе, о подвиге нетленно жива. И как это вяжется с его молодою верой, что и их имена уцелеют на обломках самовластия… Но минута была тиха, он глядел и на свое прошлое уже издали, и оно также было подернуто сизоватою дымкою времени.

Ни карандаша, ни бумаги с ним не было, чтобы записать теснившиеся в голове строки, и, когда возвращался к монастырю, как легкое облачко, плыли с ним вместе и те, где он вспоминал греческих юношей, дружба которых пережила столетия, и другие, тесно к ним примыкавшие, но сильнее их, ярче. Он не твердил их вслух, но они колыхались в нем в такт неспешной походке — строки о собственном друге и о себе самом.

Чаадаев, помнишь ли былое?

Давно ль с восторгом молодым

Я мыслил имя роковое

Предать развалинам иным?

Но в сердце, бурями смиренном.

Теперь и лень и тишина,

И в умиленье вдохновенном,

На камне, дружбой освященном,

Пишу я наши имена.

И действительно, уходя, на все еще теплом, отшлифованном временем камне пальцем он вывел инициалы — свои и Чаадаева. Эти стихи были тесно и неотрывно связаны с ранним его горячим посланием и как бы сливались с ним. Они прочно врезались в память и без карандаша.

В монастыре ночевали. Пушкину плохо спалось. Кажется, возвращалось к нему знакомое недомогание, во рту было сухо, и легкий озноб раза два пробегал по спине. Утренний звон застал его уже пробудившимся, и он не мог больше заснуть. Была тишина, и чего, казалось бы, волноваться? Но и на море бывает: гладкая даль будто бы безмятежна, однако же едва уловимый трепет возникает то там, то здесь; воздух недвижен, небо спокойно, но воды уже отзываются на где-то возникшую, еще невидимую, но уже приближающуюся бурю…

Может быть, это действительно и лихорадка бегло пробовала клавиши, перед тем как разыграть свою очередную фантазию, но было и что-то другое, шедшее изнутри. Отдав полную, щедрую дань священному для него чувству дружбы, Пушкин, казалось бы, должен был исчерпать хоть на время волнение сердца, на самом же деле он лишь как бы освободил у себя место для нового чувства, горячими ключами забившего из иных родников.

Проснувшись, спросил он себя: «Где я?» — и тотчас же ответил: «Нет, это еще не Бахчисарай!» И только что мысленно он произнес это слово, как вспомнил, что, расставаясь с сестрами Раевскими, он им сказал: «Буду в Бахчисарае, вспомню о вас!» Это не было особенно вежливо, как будто до Бахчисарая он и не думал о них вспоминать или даже совсем собирался забыть. Но, однако же, это почти точно так и случилось… А для этой фразы его были свои, особенные основания.

Еще в Петербурге, давно, когда из Раевских он знал лишь одного Николая, тот как-то ему рассказал, что сестры, вернувшись из Крыма, привезли оттуда интересное старое предание — о любви хана Гирея к Марии Потоцкой. Польская княжна была его пленницей в роскошном бахчисарайском дворце, но и хан сам был в плену ее красоты, ее нерушимой твердости и душевной чистоты. Красавица христианка погибла от ревности любимой жены хана, которую он забыл ради новой пленницы, так не похожей ни на одну из его красавиц рабынь. Он жестоко расправился с преступной женой, а над могилой Марии воздвиг мраморный памятник-фонтан, который сестры Раевские окрестили «фонтаном слез».

Уже и тогда рассказ этот взволновал творческое воображение Пушкина, но потом он забыл о нем, и только вечером накануне отъезда, у маленького юрзуфского фонтана, когда вся молодежь возвращалась с прощальной прогулки по берегу моря, Мария невольно напомнила ему это предание.

— А вот и наш «фонтан слез», — сказала она, по обыкновению смешивая улыбку с какою-то затаенною серьезною мыслью; впрочем, взгляд ее тут же договорил и остальное: «Да, да, — фонтан слез: ведь вы от нас уезжаете!»

— Да, я уезжаю, — так и ответил Пушкин и невольно остановился у скромно журчавшей воды. — Как хотел бы я, Николай, чтобы ты еще раз рассказал…

— Что ж там рассказывать, — возразил Николай, — ведь ты уж одну пленницу изобразил между фонтанов…

— Какую?

— А Людмилу в саду Черномора, и самый сад даже сравнил с садами «князя Тавриды»…

— Как ты все это помнишь!

— Не хуже, чем ты… Но почему ж, собственно, я должен рассказывать? — улыбнулся Николай и пояснил шутливо: — Почему я, когда здесь журчат, можно сказать, первоисточники?

Сестры засмеялись. Но Пушкин их попросил серьезно и, вопреки всякому этикету, опустился на камень низкой ограды: никуда не уйду! Минута тишины преодолела неловкость, кому же начать. И начала Мария.

— Мне так всегда жалко эту княжну, — промолвила она раздумчиво и как если бы сама ее знала. — Она жила дома у старика отца, и он ею гордился. Нас много, а она была одна и была очень красива. И это верно — была очень тихая, но и веселая, и вот не знала своей судьбы…

Мария в рассказе порою немного сбивалась, но сестры тотчас ее поправляли и добавляли подробности. Сами слова ее как бы сливались с тихим, неумолкающим лепетом выгибающих спинку и ниспадающих струй маленького юрзуфского фонтана.

Но когда Мария живописала ревность ханской жены — Заремы, голосок ее начинал звенеть настоящею страстью, и даже в наступающих сумерках было видно, как поблескивали черные ее, подернутые влагой глаза.

— Оставь мне его! Сделай так, чтобы он тебя разлюбил.

Екатерина Николаевна, слушая, чуть усмехалась: ей хорошо было известно, какая в маленькой сестренке ее — большая ревнивица!

— Но вообще, — сказала она, будучи умницей и не желая прятать свой ум, — вообще, это не только любовная история, это столкновение магометанского мира с христианством: и на полях войны, и на поприще чувств. Там вы увидите крест рядом с магометанской луной — на самом фонтане.

— А как же иначе? — возразила Мария. — Только так хан и мог соединить себя с ней.

Тут и Екатерина Николаевна слышно вздохнула: словами она выражала спокойную, верную мысль, а в тоне, когда говорила, проступало горячее чувство взволнованности. От Пушкина не укрылось и это.

Впрочем, и сам он полностью отдался поэтическому очарованию этой давней истории… скорее легенды… Но что до того, — не легендою был этот неспешный, и все же так стремительно промчавшийся вечер — невозвратимый!

Елена почти не вступала в рассказ. У самого дома Пушкин спросил ее:

— А вы что примолкли? Что же вы скажете об этом предании?

— Я ничего не скажу. Мало ли что, и помимо религии, становится между людьми глухою стеной! — И она подняла на него свои печальные и ясные глаза; или она намекала на свое нездоровье?

Пушкин короткого этого разговора не продолжал. Вечер спускался, быстро темнея, и фигура Елены казалась колеблемой легкою тенью, еще земною, но уже отлетающей…

Все это сейчас вспомнилось Пушкину, как если бы было вчера. И сегодня же он будет в Бахчисарае и увидит фонтан! Так вот набегало откуда это волнение чувств… Он быстро вскочил и оделся.

Чудесное утро сияло над миром. Ранние птички, невидимые в кустах полифемовых смоковниц, робко пробовали свои голоса, чуть охрипшие от сырости ночи. Роса блистала, переливаясь на листьях и на траве. Как гнезда ласточек, лепились в скале кельи монахов. До моря, казалось, рукою подать. Огромная лестница, вырубленная прямо в камнях, вела к тихой, просторной, по-утреннему молочно голубеющей дали. Как он успел полюбить этот полуденный край! И вот он отходит в прошлое… И суждено ли когда-нибудь возвратиться сюда?

Сердце Пушкина сжалось. Море, прощай! Таврида, прощай!