Но настоящее прощание с Тавридой было в Бахчисарае.
Туда они прибыли, когда солнце уже заметно клонилось к закату. Большую часть пути тропа пролегала в тесном ущелье, по обеим сторонам которого высились крутые утесы. Порою они пересекались поперечными расщелинами или переходили в пустынные плоскогорья; кое-где темнели пещеры — дело рук человеческих, пещерные города.
Неподалеку от одного такого древнего становища всадники наши наблюдали любопытное зрелище; бой двух горных баранов. Оба они отчетливо рисовались на фоне синего неба, и это придавало поединку их какую-то особую романтичность. Они сшибались так крепко, что казалось, будто их черепа, вдавившись один в другой, уже не могут разъединиться, но, покачав этой слитною головой, они наконец все же расцеплялись и расходились на некоторое, всегда одно и то же, как на настоящей дуэли, расстояние, а чуть помедлив, снова и снова сближались — неспешно, наклонив головы и не спуская друг с друга внимательного и напряженного взгляда, и… опять — сильный и точный удар, от которого, верно, сыпались искры из глаз. Ни один другому не хотел уступать… Да оно и понятно: на соседней долине мирно и грациозно паслась молодая шелковистая красавица, делавшая, впрочем, Вид, что она здесь совсем ни при чем.
— А крепкие бойцы! — сказал Николай Николаевич; даже и он на них загляделся.
— При первой же дуэли их вспомню, — отозвался и Пушкин.
Но вообще в эту дорогу он не был словоохотлив, а Раевский обычно не возражал, когда на молодого спутника его находила подобная молчаливость. Однако же самый Бахчисарай встретил их звонко и весело.
Тотчас за каменными большими воротами, выстроенными Потемкиным к приезду Екатерины, шла длинная улица, по которой оживленно скользили, как тени, женщины, покрытые белыми праздничными чадрами. У правоверных суннитов шел второй день веселого праздника — курбан-байрам. После танцев и музыки, сопровождавших древние воинственные состязания, мужчины сейчас предавались отдохновению, веселой толпой заливая шумный базар. Но и женам, и девушкам не сиделось после жирного барашка дома, и они обегали соседок, чтобы еще раз (полакомиться миндалем иль виноградом и всласть посудачить о событиях прошедшего дня. Домишки, сложенные из неотесанного местного камня, были малы и темны, но у каждого высились тополя и маслины, старые ореховые деревья.
По мере приближения к базару дома становились выше, легко нависали балконы; гуще стояли деревья, внятнее были звуки зурны, звончей восклицания. Самая площадь полна была народу, никто никуда не шел, но все пребывали в движении. Лавки еще были открыты, кофейные переполнены; в шашлычных и чебуречных также была теснота.
Пушкин был бы не прочь соскочить с коня и смешаться с этой пестрой толпой, но он был не один, да и усталость его одолевала.
Миновав базар и несколько мечетей со стройными белыми минаретами, они спустились несколько вниз и переехали по мосту грязную, тинистую речушку, застроенную по обоим берегам беспорядочно раскиданными домишками. А вот и ханский дворец!
Лучи закатного солнца, неяркие, желтые, заливали и двор, и постройки, неровные — то выше, то ниже, то старые, то поновей: время оставило здесь много следов. Строения эти теснились друг к другу, а то и вовсе сливались одно с другим, создавая впечатление сказочного розового городка.
Раевский дорогою Пушкину кое-что рассказал о Бахчисарае. Дворец много раз подвергался полному разорению — и Минихом, и фельдмаршалом Ласси, и войсками князя Долгорукова-Крымского. Тридцать семь лет тому назад последний хан Шагин-Гирей покинул столицу и увез из дворца почти все, что было в нем ценного, но через четыре года Потемкин отделал его к приезду Екатерины. Два года тому назад был здесь и Александр: опять Александр! Но Пушкин, отдав ему дань в Таганроге, сейчас уже вовсе не думал о нем. Дыхание мусульманского мира охватывало его.
Почти ничего не осталось от старого… И все же, странное дело, веяло ото всего настоящею стариной, точно бы она никуда и не уходила, а множество обветшавших, а то и вовсе разрушенных гаремных комнат говорило о былом больше, вернее и таинственнее, чем если бы они оставались в сохранности. Розы рдели под солнцем особенно ярко, виноград вился на свободе, высились огромные тополя, соперничая своей высотой с минаретами, кидая длинные бегущие тени.!. И это живое и мерное дыхание жизни при полном безлюдье и тишине также особенно оттеняло, что некогда пышные пирования, здесь протекавшие, отошли безвозвратно…
О приезде Раевского уже знали, как оказалось, и ему отведены были комнаты в самом дворце. Местные власти прибыли тотчас — приветствовать, разместить и устроить. Пушкин же, этикетом не связанный, забыв об усталости, о недомогании, тотчас побежал — увидеть фонтан!
Фонтан был, однако, лишь небольшою деталью в этом огромном скопище многих строений, дворов, ворот и дверей. Сколько на все это положено было труда каменотесов и землекопов, плотников и столяров, ваятелей и резчиков, кладчиков, художников и маляров! Но основными строителями-зодчими были, конечно, мастера из солнечных италийских земель.
И сколько событий тут протекало, сколько жизней дышало в этих стенах: слезы мешались с улыбкой, огорчения с буйною страстью, молитвы с мечтами… сколько воспоминаний, раздумья и… преступлений!
Но вот для Пушкина — как раз именно эта деталь, в сущности скромный мраморный памятник, также немного напоминавший своими очертаниями небольшую простую часовню, этот фонтан со скупым падением капель, подобных неспешным и кротким словам повествования о живой старине, — он-то и оказался тем истинным центром, куда все сходилось, где и давнее, и вовсе недавнее сливались воедино; тут-то, как сказочным ключиком, открывались все двери и все сердца, в том числе и собственное. Воспоминания свои как бы становились рядом и перемешивались с воспоминаниями, слышанными из милых уст. И видел он все — и свое, и былое; и девы гарема, и сестры Раевские живыми тенями возникали в воображении с волнующей прелестью их и загадочной той немотой, что разрешалась за них и звучала в мерном падении, в музыке водяных этих слез.
Он сердцем был с теми, кого обещал вспомнить здесь, в ханском дворце. А они — вспоминают ли?.. И вдруг, как бы в ответ, до него донесся голос, который заставил его встрепенуться. Голос позвал его…
Николай Николаевич, отказавшись от любезных услуг хозяев Бахчисарая, непременно желавших его проводить, также вышел один осмотреть ханский дворец. Он шел, неслышно ступая по мягким коврам и плетеным настилкам. Пушкина нигде не было. Неужели же, неугомонный, он убежал на базар? Но вот наконец, вглядевшись, в глубине одного перехода, он различил силуэт молодого человека, стоявшего в глубокой задумчивости; рука на груди, точно старался умерить биение сердца. — Александр! — негромко позвал Николай Николаевич, и слабое эхо ему отвечало.
Пушкин тотчас обернулся и с такою порывистой живостью, как будто бы только и ждал этого зова. «Это они, — подумал он суеверно, — они уже не молчат, как при расставании, они вспоминают меня». В этой отцовской тональности было что-то общее им всем, что-то «в высшей степени раевское». Это не было голосом каждой в отдельности, но и каждую напоминало.
— Что с вами, Александр?
— Со мной? Ничего… Это меня трясет лихорадка.
— Полно, на вас нет лица. А вы не видали еще развалин гарема? Мы завтра рано уедем, пойдемте. Я хочу побывать и на ханском кладбище.
И Раевский спокойно и властно взял его за руку.
Пушкин провел беспокойную ночь. Он рано улегся, снова сославшись на лихорадку; лихорадка была и в крови, и в душе. Слов еще не было, но звенел уже лихорадочный ритм, плыли краски, видения; Он то кутался в простыни, пытаясь уснуть, то вытягивался во весь рост и закидывал руки за голову.
Тогда до него доносились голоса из соседней комнаты. У Раевского возобновился поток посетителей. Важные старики-горожане один за другим приходили к нему — выразить свою преданность и уважение. Благосклонный и любознательный генерал расспрашивал их и о дельном, и о любопытных ему пустяках: как нынче на состязаниях гоняли и убивали баранов, предназначенных для раздачи беднякам; и почему сунниты делают омовение рук снизу вверх, начиная от кисти и до локтя, а шииты наоборот — от локтя к кисти; и верно ли, что в пост рамазан нельзя даже купаться, нюхать цветы и проглатывать слюну. А уж потом он переходил и к более существенному: о возделывании почвы под виноград, о навозе и о поливке, о способах сушки винных ягод.
И Пушкину все, что касалось обычаев, также было весьма интересно. Даже ночью он вспоминал кое-что из услышанного: не забыть записать! — все на тех же листках, где уже столько накоплено было замечаний о быте и нравах донских и кавказских казаков, черкесов и осетин… Но сейчас эти речи, что доносились к нему, как-то скользили, не привлекая внимания и не вызывая, как то бывало обычно, живого и непосредственного отклика, разве что только одна острая память сохраняла все это — на случай. И стоило только закрыть глаза, как тотчас возникало видение роз, солнца на тополях, и как ломались их тени, перекидываясь с крыши на крышу, а вода упадала медленно, капля за каплей, словно ведя все то же неспешное повествование, которое слушал бы и слушал без конца.
Ночь была беспокойна, но короткий утренний сон крепок, целителен. Пушкин проснулся здоровым, снова открытым для всех впечатлений бытия. Все в нем утихло, нашло свое место, и пробудится снова, и опять запоет, только уже в поэзии, в творчестве, когда на то придет срок.
Что ж впереди? Симферополь и расставание с Раевским, путь в Кишинев. За Перекопом ждали его безлюдные приморские степи. Он уже и теперь предчувствовал, как это будет. Веселого нет, но как зато все это дышит историей!
Он заранее видел эту ровную, однообразную гладь: кое-где одинокое дерево старой акации с лохмотьями рыжих стручков, сухие, ободранные стебли кукурузы, обезглавь ленный подсолнечник, заросли серой полыни и подпалины выгоревшей от знойного лета травы; такова ж и земля, седая и желтая: лицо старого монгола. И все же ветер, ветер каков?! О, эти степи, по которым столетия звенели копыта коней и свистели по воздуху арканы кочевников. И эти реки, устья Днепра и Днест