Пушкин на юге — страница 32 из 77

Человек деревенский, в отношениях с женщинами скромный, неловкий, он пожалел бедную девочку, на которую поэт смотрел «так ужасно». Пушкина это весьма позабавило, и он ни в чем своего нового друга не стал разуверять.

Но, конечно, Адель была для него не просто ребенком, и разговоры они вели порой совершенно серьезные, хотя иногда и откровенно дурачились.

В Каменке было множество книг, и держались они без призора. Вот он идет по гостиной. Адель на диване. Возле нее лежит маленькая узкая книга, по переплету похожая на молитвенник, а на коленях покоится толстенное, фунтов в пятнадцать весом, французское издание «Девственницы» Вольтера. Пушкин уже знал эту книгу, отлично изданную в самый год французской революции.

— Что вы тут разглядываете, Адель! — воскликнул он не без ужаса.

— А вот посмотрите, что это у нее на груди? — сказала она, показывая на одну из гравюр, отлично исполненную, но едва ли не самую неприличную в книге. — По-моему, это маленькие домики. Как странно!

Пушкин взглянул на нее. Она была чиста, как подснежник.

Он вспомнил тотчас, что это мальчишка, погонщик мулов, и старый монах мечут кости на груди у Жанны, кому из них обладать ею, и вспомнил свои нехорошие мысли, которые неизвестно, как возникают, но, по счастью, только скользят и исчезают столь же мгновенно; он как-то подумал: вот и я предложу генералу Орлову метать со мной кости… И сейчас он покраснел перед этой девочкой — не от стыда, что она смотрит нечто совсем неподходящее, а оттого, что устыдился самого себя.

— Нет, это вовсе не домики, — сказал он, запинаясь, — это игральные кости.

— А зачем же они играют на ней?

— Потому что оба они грязные ослы и скверные люди! — И он взял у нее книгу и сам отнес ее в шкаф. — А это что за молитвенник?

— Вот уж совсем не молитвенник! Когда молитвенник читают, так не смеются. — И она тут же фыркнула. — Тут все смешно. Вы посмотрите: его угощают и накрыли стол. «Скоро явилась на нем, — стала она водить пальчиком по странице, — и треска с черным хлебом, который был старее и тверже лат нашего героя». Вы подумайте только: старее, чем латы! — тверже, чем латы! Да как он только себе зубов не сломал… А ему нипочем, все нипочем!

И она залилась звонким детским смехом, заражая и Пушкина.

— А посмотрите, как он лошадку свою окрестил. А лошадка была… Погодите… — И отыскала: — «Бедная кляча была не иное что, как живой скелет, но показалась герою нашему лучше Александрова Буцефала и Сидова Бабиесы. (Я этих не знаю!) Четыре дня думали, как бы назвать ее получше, и, правду сказать, не шутка выдумать имя, которому надлежало некогда греметь в мире и прославляться потомством! Наконец, думав, думав, наш рыцарь окрестил коня Рыжаком — имя, по его мнению, приятное, звонкое и многозначащее». «Думав, думав!» — передразнила она и, уронив «молитвенник» на колени, закрыла ладонями лицо и закачалась от смеха.

Пушкин уже отгадал, но все же взял в руки книгу. Конечно. «Дон Кишот ла Манхский. Сочинение Серванта. Переведено с Флорианова Французского Перевода В. Жуковским». И те же портреты — и самого Сервантеса, и Флориана, памятные с раннего детства и про которые он как-то спросил у дядюшки Василия Львовича: «Дядюшка, а почему Сервант Флориану усы сбрил?» Как не ценить такие минуты? Они, как окошечко, в которое заглянул и увидел большое чудо — самого себя маленьким…

И тут же думалось и о Жуковском. Как мило он Россинанта окрестил Рыжаком, чисто по-русски! И в предисловии — Пушкин уже и сам полистал узенький томик: «Остается желать мне, чтобы всё это нашли в моем переводе. Флориан». А дальше Жуковский добавил уже от себя: «Я мне тоже. Переводчик Флорианов». «О милый Василий Андреевич, о дорогой дон Базиль, как ты шалишь и как ты мил. Тебя хвалить, тебя порочить… (Я уже стал думать стихами…) — можно тебя и бранить, но не любить тебя нельзя». Пушкин был благодарен Адели за эти минуты. (А стихотворные эти строчки даже потом записал, но так и остались они легким наброском.)

Толстяк Александр Львович (для порядку и для важности написал именно он, как старший) обратился с письмом к Инзову, объясняющим, почему Пушкин так задержался в Каменке; Инзову на всякий случай пригодится эта «оправдательная бумажка»: «По позволению Вашего превосходительства А. С. Пушкин доселе гостит у нас, а с генералом Орловым намерен был возвратиться в Кишинев; но, простудившись очень сильно («Ничего, перо вывело, — громогласно провозгласил Александр Львович. — Гусиные перья, слава богу, все терпят!»), он до сих пор не в состоянии предпринять обратный путь. О чем долгом поставляю уведомить Ваше превосходительство и при том уверить, что, коль скоро Александр Сергеевич получит облегчение в своей болезни, не замедлит отправиться в Кишинев».

Письма ходили не быстро, и Пушкин шутил, что Инзов, верно, все еще не устроил его дела с предъявленным иском о взыскании старого и забытого долга, вот он и медлит. Но ответ все же пришел.

«До сего времени я был в опасении о г. Пушкине, — писал Инзов, — боясь, чтобы он, невзирая на жестокость бывших морозов с ветром и метелью, не отправился в путь и где-нибудь при неудобствах степных дорог не получил несчастия. Но, получив почтеннейшее письмо Ваше от 15 сего месяца, я спокоен и надеюсь, что Ваше превосходительство не позволит ему предпринять путь, поколе не получит укрепления в силах».

Пушкин готов был милого Ивана Никитича расцеловать.

Время здесь шло, а не летело. У Пушкина был полный досуг, и он не проводил его зря. В великолепной библиотеке Давыдовых он рылся часами, тут же порой и читая, не отходя и не присаживаясь, увлеченный какой-нибудь книгой, которую вынул лишь поглядеть.

О прошлом сих мест хранились еще и живые предания. Это при устье Тясмина, на потоке Желтые Воды, шедший из Запорожья Хмельницкий со своим восьмитысячным войском разбил поляков — впервые — в трехдневном кровопролитном бою. А затем загудело весенним потоком и все крестьянство Украины… В Каменке было много и книг по истории. На нижних полках шкафов, как правило, никогда не запиравшихся, свалены были различные документы, пахнувшие не только давнею пылью, но и живою историей. Все это вместе будило интерес к изучению украинского прошлого, тем привлекавшего особенно, что очень часто народ здесь сам выступал на арену, пытаясь взять судьбу свою в собственные хозяйские руки.

О знаменитом Игоревом походе он вспоминал на Дону, и вот перед ним четыре полновесные тома Татищева! «История Российская с самых древнейших времен, неусыпными трудами через тридцать лет собранная и описанная покойным тайным советником и астраханским губернатором. В.Н.Т.». Этот великолепный свод летописей, иные из которых теперь были уже утрачены, показался ему настоящим кладом и рядом с Карамзиным. Самое заглавие этого незаконченного труда, несколько громоздкое и причудливое, сочетание чина и должности со скромными инициалами — все привлекало внимание и к личной судьбе этого даровитого сподвижника Петра, попавшего потом в крутые переделки. Это Василий Львович порекомендовал ему поглядеть: там поминается и о Тясмине.

Но Пушкин напал и на неизвестные ему до того подробности о плене Игоря у половцев и о бегстве из плена. А ведь и самое «Слово» написано кем-то из соратников Игоря, и написано непременно в плену! — как это ясно! И непроизвольно мысли переходили к себе самому: и собственная ссылка его, также подобие плена, не может и не должна мешать ему быть тем, что он есть: поэтом! И если из плена шел голос, призывавший к борьбе, победе и единению, то разве не в этом и собственное его предназначение? Не в этом ли есть и обход мертвой его, глухой плотины, преградившей свободное течение вод?

И он уже веселее читал о том, как через пять лет после Игорева похода, утишив Русскую землю, Святослав вместе со сватом своим Рюриком и дружинами в лодках поехали вниз по Днепру — сюда вот, поблизости — к устью Тясмина, какое множество зверья наловили и весело как пировали.

Пушкин был молод еще для истории, но он ничего не забывал, и ежели семенам этим суждено было туго всходить, то тем крепче позже они обещали произрасти. История историей, но главные думы его сейчас о другом — о современном, история же только их подкрепляет, она дает ощущение жизни в движении, и она — бодрость очень крепит! Заминки, и неудачи, и поражения — мало ли их она знает, но она же гласит и о том, как эти обвалы, плотины рушатся под напором все прибывающих, живых, неиссякаемых вод…

Пушкин видел уже конец своего «Пленника», а мысли тянулись все с большею силой и к сюжету «Разбойников»: там, казалось ему, больше, вольнее можно сказать!

Книги были и в главном доме, и в маленьком сером домике с колоннами, стоявшем прямо в саду; там был и свой бильярд. Пушкин любил там работать в полном уединении. Иногда, прерывая писанье, он принимался ходить то стремительно быстро, крепко сжимая кисти рук и выкидывая их далеко перед собою, то очень медленно, ставя ступню раздельно — с каблука на носок — и сам весь как бы напружинившись. В одном из углов половицы скрипели, и тогда начинала звенеть маленькая люстра, как бы отзываясь на этот несколько жалобный звук. Пушкина это не раздражало, но он останавливался и, помедлив еще несколько мгновений, уже что-то безмолвно шепча, шел к бильярду, на котором ждал его прерванный черновик. Он растягивался во всю длину и начинал быстро набрасывать новые строки. И оторваться ему было уже очень трудно.

Василий Львович к нему был очень внимателен и порой запирал за ним двери, чтобы листки его, в беспорядке разбросанные, оставались в полной сохранности.

Не покидали Пушкина и воспоминания о Раевских.

Николай Николаевич, отбывая к себе, сказал ему очень ласково:

— Какой вы горячий! Ну да поэту, пожалуй, того и надобно. Приезжайте к нам в Киев, помянем былое. Николай будет очень вам рад.

Пушкин заволновался. Редко когда с ним так Раевский-отец говорил. И что значит — былое? Те ли рассказы его о войне и о мире, которые Александр так любил слушать, или «былое» — это уже их совместная жизнь и путешествия? И почему же ни слова все-таки о дочерях, а только о Николае?