Пушкин на юге — страница 34 из 77

Так и песня сама, и мысли, ею порожденные, не слишком отчетливые, но музыкально понятные, сливались в одно. Возок за возком плавно скользил по гладкой дороге, мягко полозья поскрипывали, чуть убаюкивая, и точно бы самое время стлалось одною бесконечной дорогой, а горизонт все убегал и убегал…

Но как зато ярко и бурно все взметнулось в душе, когда на ближайшей же станции, заглянув в неплотно притворенную дверь просторной ямщицкой, Пушкин увидел, как меланхолический его паренек, кинув под ноги грусть и задумчивость, лихо выделывал задорные коленца огненного трепака. Он носился по комнате рьяно, легко, весь отдаваясь порыву движения. Это было совсем неожиданно!

Горячей рукой Александр схватился за дверь, но не распахнул ее, не вошел. Что-то его удержало. Вероятно, боялся спугнуть, помешать этому празднику жизни, подобному ливню, грозе и блистающему через тучи богу живых. Здесь время не стлалось, — кипело. Да, для одной подобной минуты, пожалуй что, стоило затевать такую громоздкую вещь, как мироздание!

Не то чтобы думал так Пушкин, но ощущал именно так: смерть неизбежна, и лицемерием было бы замалчивать грусть, порою на нас набегающую, — но как надо всем этим победно-блистательно сияние жизни, ее торжество!

Веселый и легкий, приподнятый и сам, Пушкин ворвался на станцию и, как ветерок, веселыми восклицаниями разметал дремливые речи Давыдовых, располагавшихся не покой.

Киев открылся путникам на заре. Еще издали золотые купола церквей затеплились крупными талыми каплями над горизонтом. Морозная дымка лежала над городом, и долгое время ее прорезали лишь очертания, гористого берега и силуэты церквей, подобранных, легких, как бы подошедших к самому краю крутизны — навстречу молодому «поэту. Да и он сам не раз приподымался с сиденья, чтобы лучше схватить эту чудесную морозную панораму. Скоро, впрочем, ее закрыли леса. Со стороны васильковской дороги, где ехали путники, они стояли сплошным многоверстным заслоном.

Дорога в лесу была легче, чем в открытой степи, где непрерывно ветры ворошили сугробную летопись, и какая же была здесь краса! Могучие, устоявшиеся за долгую жизнь великаны дубы, с их дремучим узором ветвей, как бы серебряной чешуйчатой бронею, были одеты с головы до пят блистающим инеем. В лесу ехали тихо, и в тишине то здесь, то там возникал хрустальный прерывистый звон от падающих и рассыпающихся при падении комьев промерзлого хрупкого снега. Точно в разных местах поочередно, устав держать, разжимались древесные ладони и выпускали добычу на волю. Снег чудесно синел в глубине меж деревьев, испещренный тысячами крохотных птичьих лапок. Редкое чирикание совсем затихало при приближении троек, по птички ничуть не пугались, не улетали. Застыв на какой-нибудь веточке, узловатой, удобной, они живо посверкивали любопытствующими глазенками, слушая, как настоящие ценители, в тишине этот редкий в столь ранний час концерт бубенцов.

И городские строения стали мелькать меж стволов. Город и лес незаметно смешались в одно. Потом лес стал отставать, дорога поползла в гору. Множество церквей пришло в движение, с каждым поворотом дороги они как бы меняли места; ранний базар просыпался; как птицы, перелетали редкие человеческие голоса; хлопотливые хозяйки заботливо пустили над трубами дымы — как бы для красоты: каждому весело глядеть на картинке, как из трубы вьется дымок! Так простодушно, приветливо, легко и красиво расступался, к себе принимая желанного гостя, стольный град Киев.

Пушкина Раевские взяли к себе: так было условлено. С биением сердца переступил он порог милого дома, и встреча была хороша: пожатие теплой руки, ясные взгляды. Дом обширен, обжит, и у дома дыхание ровное, как у живого существа, здорового и спокойно-неторопливого.

Но дни побежали один вслед за другим, скорей, чем того бы хотелось. Было много людей, много движения. Однако же выпадали и тихие вечера, полные семейного тепла и уюта. Орлов вернулся уже из своей московской поездки. Можно было почувствовать, что все идет гладко, предложение, видимо, было принято. Он приходил каждый вечер, держался со всеми ровно и мягко. Но как блистали глаза его счастьем неудержимым, когда Пушкину довелось однажды увидеть его: в город поездка на маленьких санках вдвоем с Екатериною Николаевной.

День был ясный, морозный. Клубами пар вырывался из лошадиных ноздрей. Кони били копытами снег и прядали ушами. Орлов посадил свою спутницу, сам укутал ее, опустил и у ног подоткнул медвежью тяжелую полость, сел с другой стороны и ловким движением принял у казачка шелком расшитые вожжи. Лошади только и ждали этого, как струны первого касания смычка… Пушкин стоял у окна и видел все это, и видел мгновение, как взметнулись их гривы, а рука Екатерины в узкой перчатке непроизвольно схватилась за выгнутый локоть соседа: так сильно с места рванулась застоявшаяся пара вороных, окинутая голубою облачной сеткой. Так небожители, верно, низвергались с крутого Олимпа, но так по-раевски, так по-екатеринораевски был лукав и доверчив этот понятный — женский и человеческий — жест.

Пушкин видел и дальше, даже не видя глазами: дальше дорога бежала под липами, большими, по-зимнему строгими и лишь кое-где убранными маленькими коричневыми растопырками легких крылаток. Липы были стары и голы, но что из того? Старые липы сейчас — над быстрыми санками — цвели молодым, одуряющим цветом, дышали медовым теплом; так это и было, наверное, а чтобы в том убедиться совсем, достаточно было взглянуть на лица обоих, когда они возвратились. Нет, на земле ничего нет красивее счастливого человеческого лица! И Пушкин в эти особенные дни никак Орлова не трогал, не шутил над ним и не подсмеивался, лишь короткая боль порою пронизывала его сердце. Но почему же теперь именно его чувство так обострилось? Казалось, что все три сестры равно ему были милы, и вот он тоскует и не находит себе места, ревнуя не только за себя, но как бы и за всю семью, из которой так своевольно упархивает самая красивая птица.

Он сознавал, что могло бы показаться со стороны достаточно глупым: при чем тут семья, и притом чужая семья? Но именно эти понятия — своя и чужая — они-то и были неверные, лживые, а значит, не были они и умны: своя или чужая, но для него эта была семья настоящая, и это было дороже всего.

Пушкин следил за собой, и никто его треволнений не замечал, кроме только, быть может… самой Екатерины Николаевны. Невзирая на то особенное состояние, в котором пребывала она в эти дни, у нее хватало внимательности и на это. Большое того: казалось, ей нравилось, что своенравный поэт страдает из-за нее, и, может быть, рада была бы она прочесть те стихи, где он открывал для себя свое Опустошенное сердце:

Я пережил свои желанья,

Я разлюбил свои мечты;

Остались мне одни страданья,

Плоды сердечной пустоты.

Так, поздним хладом пораженный,

Как бури слышен зимний свист,

Один на ветке обнаженной

Трепещет запоздалый лист.

Да, тотчас после того, как они возвратились с этой прогулки, он вышел один и гулял по той самой дороге, где Михаил Федорович, как бы умыкая, катал Екатерину. Февраль. Как много раз и в разных местах видел он на деревах такой уцелевший, игралище ветра, осенний листок, глянувший в самую зиму. И вот сейчас, уже на исходе зимы, увидел опять этот одинокий лист осени, и это было то самое, что жаждало сказать о себе его собственное сердце.

Однако же стихов этих Екатерине Николаевне он не показал. Он даже решил не включать их в «Кавказского пленника», куда они должны были войти: ему еще больно было б увидеть их напечатанными, а гордость его возмущалась при мысли, что она непременно обо всем догадалась бы.

Но поэт есть поэт, и сердце его пустым быть не может, ибо пустота нема и мертва. И с особою теплотою он слушал более тихую музыку сердца. Всех тише и трогательнее в укладистом, прочном доме Раевских Дышала Елена. Как солнечный луч, неяркий, но ясный, возникала она в тишине, и на душе становилось светлей.

Крым не слишком пошел ей на пользу. Девушка часто покашливала, а после танцев, которые очень любила, клала руку на сердце и на минуту бледнела. Пушкин старался не думать теперь о кипарисе — «дереве смерти», но, глядя на нее, невольно думалось, как ненадолго дано ей — Беспечной, милой остротою Беседы наши оживлять И тихой, ясною душою Страдальца душу услаждать.

Ему казалось действительно, что, может быть, она одна из своей тишины видит и понимает его страдания: так была она с ним ровна и внимательно-ласкова… А Мария? О, Мария — это не было просто. У нее в душе свой, обособленный мир. Она никому и ничего не уступит. Разве что наоборот: всю себя отдаст целиком. G Мариею Пушкин общался неровно, урывками, но бывали минуты, когда и себя также готов был отдать ей целиком.

«Чего же я хочу? — иногда сам себя спрашивал Пушкин. И перед ним вставали образы моря и образ земли.

Когда по синеве морей

Зефир скользит и тихо веет

В ветрила гордых кораблей

И челны на волнах лелеет, —

Забот и дум слагая груз,

Тогда ленюсь я веселее —

И забываю песни муз:

Мне моря сладкий шум милее.

Когда же волны по брегам

Ревут, кипят и пеной плещут,

И гром гремит по небесам,

И молнии во мраке блещут,

Я удаляюсь от морей

В гостеприимные дубравы:

Земля мне кажется верней…

Так было, конечно, в Юрзуфе: мирное море души — гармония чувств и стихий, полнота бытия, не расколотого никакою тревогой. Как она щедро дается ребенку, и как скупо судьба дарит это взрослому! Но вот буря на море и гром, и человек убегает — на землю.

Здесь не было моря, море далеко, но разве не волны вскипают в душе, когда пробегают по жилам тревога и страсть? И также порою хотелось покоя, только покоя…

Казалось тогда, что не надо жалеть и о мимо идущих бурях и грозах. Тут невольно сливались и прошедшая мимо несостоявшаяся буря в Каменке, и состоявшаяся эта проходившая перед ним, но также мимо него, буря повышенных чувств. И, вероятно, не думал бы он об опасности, если бы сам был на челне и паруса были бы напружены восторгом и страстью! Но вот он глядит поневоле со стороны, а здесь на берегу, вокруг него, дышит семья мерным, спокойным дыханием, — то, чего он не знал ни в детстве своем, ни в беспорядочной юности: великая сила — земля, великая твердость — покой.