Пушкин на юге — страница 44 из 77

Александр искренно завидовал и каждому, кто отправлялся на эту благородную войну. Таких людей, добровольцев, было немало. Ему случалось видеть и беглецов, прибывавших из тех мест, где развивалось восстание. Он их жадно расспрашивал, но сведения, которые они могли передать, бывали случайны, обрывочны. Оттого ему страшно хотелось не пропустить возвращения Пестеля, и он в Одессе не задержался.

При этих новых встречах Пестель открылся Пушкину с какой-то и новой еще стороны, которую он полностию не мог для себя определить, но которая возбуждала в нем смутное недоумение.

У молдаванского господаря Михаила Суццо, прибывшего в Кишинев по пути в Италию и здесь задержавшегося, Пестель держал себя так, как подобает держать человеку, стоящему на стороне князя Ипсиланти. Правда, и здесь он не проявлял ни малейшего энтузиазма и не произносил никаких громких фраз, но он не скрывал своих пожеланий успеха греческому оружию.

Пушкин с интересом наблюдал обоих собеседников.

Суццо, сочетавший в себе некоторую, кажущуюся, флегматичность с необычайною-внутренней порывистостью, которую всячески сдерживал, но не мог окончательно утаить, был кровно заинтересован, чтобы это «государево око», как экспансивно шепнул он про Пестеля Пушкину, видело то, что надо, и не видело кое-чего того, чего не надо. Соответственно он и вел разговор, начав с изысканных комплиментов уму и дарованиям своего гостя, «о которых наслышан со всех сторон». Впрочем, очень скоро он увидал, что это было совсем лишнее и могло скорее повредить, чем помочь.

Но нация, выросшая у морских берегов, отлично умеет слушаться ветра и управлять парусами, а потому господарь очень ловко, ничуть не меняя общей тональности, — иначе получилось бы все это заметно и грубо, — перенес свои комплименты и высокие, идущие от сердца оценки с самого Пестеля на ту страну, достойным сыном и представителем которой тот является. Очень искусно при этом он дал понять, что Каподистрия близок к царю и, конечно, сам император, как истинно русский человек, должен всем сердцем сочувствовать справедливому делу своих единоверцев эллинов.

Пушкин полностью разделял все чувства Суццо, но его расхолаживали эти дипломатические извороты в изложении мысли. Он поглядывал на спокойного молчаливого Пестеля, ничем не выражавшего своего отношения к тому, что он внимательно слушал. «К чему эта игра? — думал про себя Пушкин. — Разве и так все не достаточно ясно, и какие основания у Суццо думать, что Пестеля надо в чем-то еще убеждать? Он точно бы хочет в чем-то его обойти». А ежели так, то Пушкину захотелось, чтобы тонкий фанариот не обошел русского офицера.

И Пушкин еще раз взглянул на сидевшего, на сей раз в тени, Пестеля. Но, казалось, тот не нуждался в этой благоприятствовавшей ему тени; ему нечего было скрывать и не надо лукавить.

Так Павел Иванович Пестель и заговорил. Он напишет в докладе все точно так, как это есть в действительности. Он также не сомневается в высоком доверии государя к графу Каподистрии, а в высказывании личных своих чувств, на что он, помимо всего прочего, и не уполномочен, конечно, нет никакой надобности. Тут прозвучала как бы суховатая, чиновничья нотка. Это было, конечно, несвойственно Пестелю, но тогда в чем же дело, что под этим скрывалось?

Пестель так говорил, что не давал ни малейшего повода в чем-нибудь ему возразить. Все было ясно и точно. Не в чем было его убеждать. И, кажется, сам Суццо в конце концов был удовлетворен. Но у Пушкина остался на душе все же вопрос. Нет сомнения в том, что Павел Иванович изложит вполне точно действительность. Но он уж никак не чиновник. Какое-то определенное устремление его мыслей должно будет сказаться. Какое же?

И Пушкин оказался прозорливее дипломата Суццо. Тот боялся более всего, не сочтет ли Пестель движение слабым с чисто военной его стороны, и успокоился после ряда наводящих вопросов: Пестель считал, что восстание только в начале и дела идут не плохо, а, кроме того, Ипсиланти в Греции не одинок, на юге развиваются и самостоятельно важные события. «Хорошо», — думал Суццо, а Пушкин, не зная, в чем именно это выражается, чувствовал, однако, что у Пестеля есть какая-то своя особая позиция по коренному вопросу: следует ли выступать России на помощь грекам.

И вот это-то сомнение и тревожило Пушкина. По лицу Пестеля ничего не прочитать. Обратиться с прямым вопросом, раз сам человек что-то замалчивает, может быть, неудобно. Да что неудобно! У всякого другого спросил бы, а этот так умеет молчать о том, о чем хочет молчать, что и не спросишь. А и спросишь, все равно ничего не узнаешь, только себя же поставишь в неловкое положение. Изумительный человек!

Перед уходом, поднявшись, Пестель, как бы в порядке светской любезности, осведомился, как долго еще Суццо пробудет в Бессарабии и куда потом собирается отбыть.

— Как долго, не знаю. Все это зависит от обстоятельств, а думаю проехать в Италию.

— Благословенная страна. Чудесная природа, — с нескрываемым равнодушием промолвил Пестель в ответ. — Вы, конечно, отдохнете там от треволнений.

— Да, эта поездка моя будет носить совершенно частный характер, — отозвался Суццо с какою-то особою вибрацией в голосе.

Этот ответ доставил видимое удовольствие Пестелю. Он и ранее знал, что Суццо собирается в Италию, но это был именно точный ответ на то, что он хотел для себя утвердительно выяснить невинным своим и любезным вопросом о маршруте дальнейшего путешествия молдаванского господаря Михаила Суццо. Для Пушкина все это прояснилось постепенно в течение последующих дней.

Пестель, задержавшись в Кишиневе, неторопливо, но зато обстоятельно писал свой доклад. Он не сделал из него тайны для нескольких избранных лиц, предупредив их о том, что он сообщает его доверительно, и Суццо знать о нем ничего не должен.

В докладе своем Пестель очень подробно и ясно изложил всю фактическую историю дела. Суццо ни в чем не мог бы его упрекнуть: ни в замалчивании, ни в преувеличениях в какую бы то ни было сторону, ни в пристрастном освещении фактов. Точно так же Пестель говорил ему точную правду, что никаких советов или мнений по поводу того, следует ли России вмешиваться в греческие дела, он делать не будет. Но он высказал свое мнение по другому весьма существенному вопросу.

Пестель писал, что греческие события «могут иметь важные последствия; если существует 800 тысяч итальянских карбонариев, то, может быть, еще более существует греков, соединенных политическою целью. Сам Ипсиланти, я полагаю, только орудие в руках скрытой силы, которая употребила его имя точкою соединения».

Чем руководствовался Пестель, когда писал эти строки?

Инзов его одобрял. Он не чувствовал большой нежности к грекам, а равно и к восстаниям, представлявшимся ему народною смутой. Но, главное, он не одобрял вообще вмешательства в дела чужеземные и не был поклонником войны «во всяком углу». Сфера его забот и раздумий была ограничена территориально, но это были заботы устроительного характера — по заселению и приведению в порядок новой провинции. Зато Орлов, как легко было заметить, не только не был в восторге, но коренным образом расходился с Пестелем, и именно от него Пушкин узнал о той позиции, которую занял автор доклада. И сам Александр был не менее удивлен и даже раздражен.

Раздражение это еще более усиливалось тем, что Орлов категорически потребовал от него, чтобы он и виду не показал, что ему что-то известно, и ни о чем не спрашивал Пестеля.

Итак, Пестель, прямо не говоря, был все же явно против того, чтобы могущественная Россия оказала помощь слабой и угнетенной Греции. И это позиция революционера? Мыслимо ли это понять?

Так это и оставалось для Пушкина странной и тревожной загадкой, которую он постиг лишь при другом, не в Кишиневе, свидании с Пестелем, оказавшемся их последнею встречей.

И, однако же, огромная внутренняя сила этого человека непрерывно привлекала к себе внимание Пушкина. Они встречались не раз, но встречи эти бывали на людях, где Пестель имел обыкновение приоткрывать, быть может, не более как на четверть себя настоящего.

Двадцать шестого мая он навестил Пушкина в день его рождения.

Инзов в тот день поднял бокал за виновника торжества и пожелал полной удачи «в важной его литературной работе».

Все обедавшие насторожились и готовы были уже крикнуть «ура» и начать чокаться по поводу неожиданного признания начальником края свободолюбивой музы поэта, но Инзов приостановил их движением руки.

— Эта работа, о коей я говорю, имеет большое значение для нашего края, значение истинно государственное.

Кажется, один только Пушкин начинал догадываться, куда начальник его клонил свою речь. Он, улыбаясь, ногтем чертил на скатерти инзовский профиль.

— Я имею в виду, — закончил Инзов, — большую работу, которою по моему поручению занят наш дорогой новорожденный, а именно перевод с французского молдаванских законов. Его превосходное знание французского языка и ожидаемая мною изрядная русская проза…

Но Инзову не дали кончить. Все дружно захохотали, зааплодировали и поздравляли равно и новорожденного, и по-стариковски остроумного Йнзова. Пушкин в ответ пообещал, если только его превосходительство позволит, попробовать некоторые отделы перевести и в стихах, подобно тому, как он это сделал не так давно с десятою заповедью Моисея. Генерал ограничился тем, что погрозил ему пальцем.

Пестеля не было на этом обеде, он пришел не к Инзову, а прямо в комнаты Пушкина и уже после того, как домашнее торжество было завершено. Вместе с другими гостями, Пущиным и Алексеевым, все вчетвером они отправились на прогулку и по предложению Пушкина решили пройти к Ясской заставе — в острог, взглянуть на разбойников, которых в последнее время, в связи с тревожными событиями, появилось великое множество. Это были и беглецы из-за Прута, и свои «расейские», которых потянуло сюда, как на огонек. Пушкин от Инзова слышал об одном таком русском разбойнике, Тарасе Кириллове, который и между своими был славен за лихие дела, и захотелось его посмотреть.