В Пушкине вновь шевелилась и. на разные лады перестраивалась давно вынашиваемая тема о братьях-разбойниках.
Свидание это с Кирилловым не вышло удачным. Разбойник обманул ожидания прежде всего своею внешностью. Правда, он был сильно заросшим, как подобает разбойнику, и брови его были насуплены, а глаза поблескивали из-под них недобрым огоньком, но ростом он был невелик и столь худ, что напоминал собою голодного затравленного волка. Многое, конечно, мог бы он рассказать, когда б захотел, но он не был к тому расположен и отвечал односложно.
— А правда ли, что тебя арестовали в доме какого-то монаха? — спросил Пушкин.
— А что ж, что у монаха, — ответил Кириллов. — Монах монаху рознь. Это генералы все одинаковые!
И он неприязненно, острым глазком блеснул на дородного, хоть и несколько дряблого Пущина. Тот, слегка поколыхав животом, счел необходимым это оспорить.
— Но, однако ж, любезный, и генералы бывают различные.
— А все возможно, — быстро ответил разбойник. — Но только что ты, ваше превосходительство, ты, видать, одинаковый!
Пущин принужден был выдавить у себя на лице улыбку и отошел, взяв под руку молчаливого плечистого Алексеева.
— Знать, не понравилось, — промолвил Кириллов, едва заметно улыбнувшись.
— Да ты, брат, отгадчик, — поддержал его Пушкин, смеясь.
Пестель участия в разговоре не принимал. Но молчание это не было тем преднамеренным холодным молчанием, которое так тяготило и связывало любую компанию. Сейчас это было молчание о чем-то задумавшегося человека.
— Я тоже выйду, — произнес он негромко, тронув Пушкина за рукав.
И, слегка наклонив голову в сторону сидевшего в цепях человека, он отошел. Разбойник глядел ему вслед — как удалялся этот невысокий, стройный и строгий офицер, не сказавший с ним ни единого слова.
— Вот и этот, — продолжал Кириллов после небольшого молчания, как если бы проверял сам себя. — И этот мог бы разбойничать, коли бы судьба так повернулась. Мы на своих людей глаз имеем. Видал ты кольцо у него? Это материно кольцо. Это у всех у нас, разбойничков, одна сердечная думка — о матери.
Но Пушкин был еще более удивлен, когда тот, совсем уж тихонько, добавил:
— Или нашим братом разбойником, говорю, мог бы быть, или же, может, монахом. И этак бывает… Ты приходи один, когда вздумаешь. Послободней поговорим.
Пушкин задумался, выходя, над этим смелым определением и над зоркостью самого Кириллова к людям. Что-то, может быть, он угадал и про монаха: или круши мир, или удались от мира. Но и в том и в другом случае — одна одолевающая дума. «Только уж я-то, видно, никак не монах, — рассмеялся он про себя. — А Пестель… что же, пожалуй. Он и улыбается не чаще раза в неделю…»
Но первое, что он увидел, выйдя на свет, была именно фигура человека в полумонашеском платье. Что-то знакомое почудилось ему в ней. Однако то проходила довольно большая группа людей, и разглядеть хорошенько не удалось. Спутники Пушкина из некоторого отдаления оглядывали здание острога, едва ли не лучшее во всем Кишиневе, сложенное из огромных камней. Кто-то издали показал ему рукой: глянь над воротами! Пушкин поднял голову и вслух — громко, с сарказмом — прочел душеспасительную надпись «над вратами ада», как успел он бегло подумать:
— «Не для пагубы, но ради исправления».
И неожиданным эхом раздался ответный возглас из толпы проходивших людей.
— Эх, замки хороши! Да только бывает, кто и замки сшибает!
И голос знаком… «Да неужели же это мой Полифем?» Но только как раз часовой движением ружья припугнул оборванцев, и они прибавили ходу: не разглядеть.
А впрочем, Пушкин внезапно был отвлечен еще и чем-то другим. Сначала он услыхал, а когда быстро взглянул в сторону своих, то и увидал: Пестель смеялся!
Это был смех короткий, непроизвольный, вырвавшийся из большой глубины, злой и ликующий смех одновременно, похожий на короткую внезапную молнию. «Нет, в этом человеке сомневаться нельзя!»
Глава двенадцатаяЖАРКОЕ ЛЕТО
Пестель уехал. Лето. Австрийцами занят Неаполь. Под Скулянами наголову разбиты турками греки. Ипсиланти бежал. Россия не поддержала. Большая волна, которая подымала, спадает. Жаркое лето. Пыль, духота. Умер Наполеон.
Кишинев продолжает шуметь пришлым народом. Одних арнаутов до шестисот. Временами они исчезают за Прут. Часть погибает, часть возвращается; так был в бегах и Георгий, живший у Липранди: несколько дней пропадал и вернулся как ни в чем не бывало. Однако же многие и просто разбойничают: поразбойничав, скрываются также за Прут, а те, что разбойничали там, ищут прибежища здесь. В Кишиневе прозвали их «вольноплясами». Кажется, Пушкин напал на одну такую компанию.
Как-то вечером проходил он мимо своей первой кишиневской квартиры. Из окон бывшего хозяина его, Ивана Николаевича, мерцал слабый свет. Пушкин заглянул через стекло. Сальная свеча воткнута была в горлышко низкой бутылки. В полупотемках несколько человек сидели и ужинали. Было любопытно — что за народ, и Пушкин стукнул в оконную раму. Свет погас. Потом, минуту спустя, послышались шаги изнутри, но двери не отпирали. Чей-то голос негромко спросил:
— Чего надо?
И Пушкин, прежде чем отвечать, немного помедлил, соображая. Да, это тот самый как будто монах, который недавно совсем, у острога, крикнул из проходившей толпы, что, бывает, замки и сшибают… Еще какое-то быстрое мерцание памяти, и Александр увидел корявый ствол старой маслины, и несколько треснувших, упавших с каштана плодов, и весь чистый, залитый солнцем монастырский двор… Как сразу он не узнал?
— Спрячь свою маслинную дубинку, Полифем, и отвори.
Послышалось раздумчивое ворчание, потом дверь немного приоткрылась, и в щель выглянул единственный глаз из-под косматых бровей.
— Не бойся. Припомни Георгиевский монастырь и развалины храма Дианы.
— Припомнил уже, — отвечал Полифем, отворяя дверь. — Я вас не раз уж видал, да остерегался подойти.
— Чего же так?
— Ну, положение нынче наше такое… Входите, будете гостем.
Пушкин вошел. Монах засветил свечу. Комната была совершенно пуста.
— А ужин-то и забыли убрать, — весело сказал Александр. — Или это вы, ваше преподобие, кушаете один за семерых?
Тут и монах ухмыльнулся:
— Кушать за семерых мне не надо, а вот выпить, пожалуй. После долголетней засухи влага уходит в меня, как в песчанистый грунт. А это… — он поглядел на миску, на ложки, на разломанный хлеб и покрутил головой. — Неаккуратный народ!
— А давно ль и вы разрешили себе?
— А после свидания с вами, — шумно вздохнул бога— тырь. — Уж очень душевно тогда с вами разговорился. Да и бумажка ваша, ассигнация синенькая, с двумя этими ветками, дубовой и лавровой, внове была для меня-с. Я привык ведь к старинным — по обычаю прошлой моей жизни гражданской. Бывало, возьмешь ассигнацию и читаешь на ней: «Любовь к отечеству — действует к пользе оного!»
— Как и на остроге: «Не для пагубы, но ради исправления»?
— Вот именно-с. Начальство всегда с благих вершин своих учит нас, в низменностях жизни сей пребывающих. Так вот, видите ли, бес-то меня и смутил. Вижу, что молодой господин облик имеет изрядный и понимание вещей проявил, а вдруг, думаю, все-таки — бумажка та настоящая ли, государственная она или просто, может быть, — «дарственная»? Ну и решил испытать, обменяют ли оную на живую влагу, коей душа и чрево равно взыскуют. Ну, и… разрешил. А потом одно за одно стало цепляться, как хотите судите, то ли на пагубу, то ли на исправление.
— А что, уже близко к той надписи?
— На воле пока. Похаживаю около да приглядываюсь. А и похаживаю не зря. О приятелях думаю. Тараса Ивановича давно не изволили видеть?
Пушкин действительно был у Тараса Кириллова уже раза два или три. Начальство это ему разрешало, а арестанты друг перед другом любили его занимать своими похождениями, он же любил их слушать.
— А что он… подумывает?
— А кто же у них не подумывает? Я чай, и орлы на цепях, которых они там пестуют, тоже хотели бы улететь, да цепочка крепка!
— А эти птички улетели тотчас… — рассмеялся Пушкин, кивнув на остатки ужина.
— Да, у нас это тут все приспособлено! С тех пор как покинули вы эти апартаменты-с, кое-какие жизнь получила усовершенствования — во входах и выходах. А осторожность в наших делах — она не мешает.
Александр охотно болтал с нечаянным своим Полифемом, а еще охотнее слушал его. Беглый монах побывал и на войне и ничуть не думал снова оставить мирскую свою жизнь.
— Нет! я грехи впрок замолил — не только прошедшие, но и предбудущие.
К теме об ассигнациях он и еще раз вернулся, и с таким аппетитом и знанием дела принялся рассказывать, как в Москве в двенадцатом году в Марьиной роще французы фабриковали фальшивые сторублевки, — «но только и русские мастера, пожалуй что, им не уступали», — что Пушкину стало казаться, что и сам Полифем не чужд был этого «золотого ремесла».
— Хоть и бумажное оно, а ремесло золотое!
На эти рассказы пришел и хозяин Иван Николаевич Наумов. Он ничуть не смутился, увидев у себя бывшего своего квартиранта.
— Уж вы извините, Александр Сергеевич, так сказать промысловую нашу невежливость, но в ваше отсутствие, видите ль, столь возросла в квартирах нужда-с, что я сам подал их превосходительству мысль, что вам у них будет поспокойнее, чем у меня-с!
— Ты хочешь сказать, что тебе так было выгоднее, но я, кажется, аккуратно платил, — довольно сурово заметил ему Пушкин.
— Дело не в одних, видите ли, Александр Сергеевич, выгодах, — ответил хозяин, — а в том, не извольте обижаться, что вы человек отнюдь не деловой-с.
Ну, конечно: здесь ныне вершились «дела», и, видимо, не маленькие! Пушкину оставалось одно из двух: или окончательно рассердиться, или же рассмеяться. Не он выбирал, — выбирала минута, и минута оказалась не вспыльчивая, а легкомысленная, и он рассмеялся; как, впрочем, и вообще: особенно быстро он оскорблялся, когда «оскорбитель» почему-либо мнил себя выше его, здесь же никак этого не было.