Молдаванские саты не напоминали собою русских селений с их улицами. Турлучные белые мазанки — касы, разбросанные как попало, скорей вызывали представление о шатрах кочующего табора, остановившегося здесь лишь на время. Этому впечатлению противоречили только сады — в каждой деревне и возле каждого дома.
Пушкина все по пути живо интересовало. Как-то он соскочил выпить воды и зашел в одну такую белую касу.
Молодая девушка, с которой знаками он объяснился, зачерпнула из кадки и подала ему деревянный корец. Потом она отошла и, подняв к губам краешек фартука, не отрываясь, смотрела черными любопытствующими и пристальными глазами на редкого гостя. Пушкин пил с наслаждением холодную воду, поглядывая то на девушку, то на чистые белые стены, на цветные узоры на них, выведенные охрой и умброй.
Тишина этой затерянной в глуши жизни, труд на полях и в саду, простор неоглядных степей, по которым неспешно катили они на сытенькой паре коняг, — все это говорило его воображению больше, чем ученые и интересные речи Липранди. Кажется, жизнь здесь далеко не ушла от самых Овидиевых времен.
Очень близко, почти у самых дверей, топилась низкая печка, устье ее отстояло едва на четверть от пола; на земляном полу валялись рыжие куски сухого кизяка, издававшего слабый сладковатый запах. За трубой на печи глухо покашливала слепая старуха. Но вот и она высунула свою сухую голову с седыми космами волос из-под платка и редко помаргивала побелевшими ресницами неподвижных выцветших глаз. Было видно, как под мышкой она придерживала хорта — гончую собаку, с которыми молдаване травят зайцев в степях, дома же ухаживают за ними, как за малыми детьми. Понятно: ей и хотелось развлечься, послушать в своей темноте чей-то там молодой, солнечный голос.
Пушкин напился, протянул пустой ковш, перевернул его, чтобы показать: все до дна было выпито! — и поблагодарил.
Поблагодарил он пространно, больше для старухи, чем для девушки, которая явно по-русски не понимала. Но и для девушки — он показал пальцем на хорта, насторожившего уши, а потом на себя, будто он заяц, и для пущей понятности пальцами сделал скачки: раз! — раз! — убегаю!
Девушка все поняла. Она взглянула на молодого забавного гостя и засмеялась глазами.
Совсем уходя, Пушкин, однако же, в дверях обернулся: ему послышался мужской отрывистый кашель и сквозь него характерно гортанное, какое-то цыганское восклицание. «Ужели же то были цыганы?» — подумал он с недоумением и любопытством и тотчас же увидел, как из-под полушубка с дальней лавки, поначалу не замеченной им, поднялся старик и потянулся к тому же ковшу, из которого Пушкин только что пил.
Фигура старика была столь живописна, что Александр к нему подошел и вступил в разговор. Оказалось, что этот старый цыган, отставший от табора, тяжело заболел и нашел приют себе в этой касе. Разговор был недолог, но Пушкин, думавший о старине, спросил наудачу, не сохранилось ли в его памяти сказание об изгнаннике, жившем давно-давно на берегах Дуная.
— Нет… ничего… — И старик замотал седыми, но все еще с чернью кудрями. — Я никогда его не видал. И отец не видал, и дед не видал.
— А что-нибудь слышал?
— Так… гул доходил от речей.
— От чьих же речей?
— Он приехал из-за моря, и разговор был, как песня, и на устах его мед. Он был тих, как дитя, и добр, как отец. Но только что я ничего не слыхал. Это давно… И дед не слыхал. А дивный был тот человек.
Сидя снова рядом с Липранди и продолжая путь, Пушкин долгое время слушал речь своего спутника, едва ли наполовину ему внимая. Он так ему ничего и не рассказал, затаив про себя эту встречу, самого его взволновавшую.
«Еще твоей молвой наполнен сей предел», — твердил он про себя, покачиваясь в тряской тележке. Изгнанник Овидий — добрый отец и тихое дитя — вставал перед ним, как живое видение. И откуда же? Да из рассказа старика-цыгана! Да ежели б довелось об этом писать, так и вложить бы в уста его этот рассказ об Овидии.
И дивно: скиф, переселившийся к гетам старик, рассказывает ссыльному поэту, чтобы не умерло, предание о великой дружбе, и вот о самом Овидии другому поэту в изгнании рассказывает старик-цыган, и не обрывается эта изустная память народов. «И как знать, — подумалось Пушкину (как иногда очень тихо говорят очень важные вещи, так и тут о себе Александр очень тихо подумал), — как Знать, быть может, и я войду в эту цепь…»
— Что вы говорите, Иван Петрович? Я не расслышал.
Так в эти дни, совершая поездку к Дунаю, впервые за все время своего пребывания в этой стране, куда был он заброшен,
В стране, где я забыл тревоги прежних лет, Где прах Овидиев — пустынный мой сосед, — как писал Чаадаеву, — мыслями он то и дело уносился в далекое прошлое. И для него это не было простой поэтической грезой.
Он искал перемен и жадно их ожидал — теперь, сейчас, а коли не теперь, то хотя бы в видимом будущем. Он пригляделся теперь к жизни крестьян и казаков и не препятствовал чувством своим, в нем возникавшим, выливаться в тех буйных речах, которые собеседников его приводили в истинный ужас. И порой ему думалось: да всегда ли так было? Как будто Эллада дышала и чем-то другим… Так иль не так?
Подобным осколком давних времен представлялись ему и цыганы, которых хорошо ощутил еще в Екатеринославе и дальше встречал в южных степях. Самая свобода передвижения их, та свобода, которой сам был лишен, казалась ему исключительным благом. Так же он мыслил и горцев Кавказа, когда горячим стихом, недавно совсем, рисовал их прямоту и открытость. Все это с новою силой сейчас в нем возникало, томило неразрешенным творческим волнением.
Дорогой, однако, он не молчал. Интересов его хватало на все. Повсюду лежала история — в обломках, в пыли. Да и Липранди, надо отдать ему справедливость, был собеседником неоценимым. Отлично он знал этот край, и в его библиотеке было собрано все, что относилось к истории этих мест. Бендеры и Каушаны взбудоражили Пушкина: вблизи от Бендер были развалины бывших Варницких укреплений, где, по преданию, умец Мазепа; в Каушанах же, этой давней столице буджакскмх ханов, Пушкин надеялся увидать развалины дворцов и фонтанов и не хотел верить Липранди, что там ничего почти не сохранилось. Но Липранди спешил в Аккерман.
Городок этот издали был очень красив. Старинные башни его, генуэзской постройки, выходили, казалось, из моря: лиман был широк и тускло поблескивал первым прозрачным ледком. Пушкину вспомнилось снова, как удивлялся Овидий льду и снегам, как должен он был с недоумением ступать на прозрачную твердую воду. Как раз запорхал и снежок.
У полкового командира Непенина, где остановился Липранди и куда поспели они прямо к обеду, Пушкину посчастливилось встретить петербургского знакомца, старика-француза, подполковника Кюрто, у которого брал он когда-то уроки фехтования. Тот был всего месяца два как назначен комендантом аккерманского замка. С наслаждением целый вечер болтал он с Кюрто, вспоминая далекие петербургские дни. На другой день с утра он был у него и осматривал замок.
Крепостные древние башни с изъеденными временем камнями и с кустами засохшей полыни в расщелинах дышали глубокою стариной. Сверху отсюда днестровский лиман, сжатый морозом у берегов, открывался, свободно плескаясь, во всю свою ширь. Верно, у устья таков и Дунай. В лунные ночи у таких же вот берегов бродил и Овидий, вспоминая веселый огромный и солнечный Рим. За что же он, собственно, оттуда был выслан?
— Я написал, конечно, так, сгоряча, Николаю Ивановичу Гнедичу…
— А как именно? Вспомните! — поинтересовался Кюрто; ему было лестно услышать новый стишок своего ученика по фехтованию.
— А вот именно так! Пушкин припомнил:
В стране, где Юлией венчанный И хитрым Августом изгнанный, Овидий мрачны дни влачил…
— Рапирою — фланконада на Юлию, и на Августа — прямой удар с выпадом! — воскликнул Кюрто, вскидывая узкою бородкою и делая тот и другой фехтовальный прием. — Одобряю! Отлично!
Пушкину сделалось весело. Живо припомнил: «Правая рука согнута в локте! Кисть на высоте плеча! Конец рапиры против глаза противника! Ноги согнуть в коленях и раздвинуть на два следа! Каблуки под прямым углом… Корпус…»
Француз и впрямь оживился:
— Вот мы говорим об Овидии. А думал ли кто-нибудь о том, что и он фехтовал? И, конечно, неплохо, ибо, — он поднял вверх палец, требуя внимания, — ибо фехтовальное искусство впервые развилось у римлян! Рапира была изобретена при Нероне. Марк Аврелий… Но чего вы смеетесь, мосье Пушкин?
Александр не смеялся а откровенно хохотал. С трудом выговорил он наконец:
— Хорошо, пусть рапира изобретена при Нероне, но как же Овидий неплохо мог фехтовать, когда он умер ранее того, как сей император вступил на престол?
Храбрый Кюрто не растерялся. Быстро он занял позицию, перенес свой клинок, воображаемый, по другую сторону клинка противника и затем нанес удар.
— Вы отлично фехтуете, мой дорогой Пушкин! — продекламировал он с истинным одушевлением. — Де-гаже и прямой удар! Я должен признать себя побежденным.
Так изящно он вышел из сложного положения.
— Да и Юлия, мосье, в этой истории, кажется, ни при чем, — перевел Пушкин разговор на другое. — Впрочем, вы этого и не утверждали. Она до того лет уже десять, как и сама была изгнана.
— И, однако ж, Вольтер в это верил, — возразил Кюрто.
— Да и Овидию было в то время уже за пятьдесят.
— Что значит молодость! — снова воскликнул француз, любуясь на Пушкина. — Да что такое пятьдесят лет? Вот доживете, сами увидите.
— Не доживу.
— Да пятьдесят лет, мой друг, это только расцвет для мужчины, а то и начало расцвета.
Пушкин вспомнил Сен-Пьера и предсказания Екатерины Николаевны. «Этот, слава богу, хоть ничего не предсказывает!»
А Кюрто между тем не без лихости подкрутил черный свой, явно подкрашенный ус.
— А к тому же, припоминаю, — продолжал он, раскачиваясь с каблука на носок и обратно, — припоминаю: кроме Юлии старшей, была и Юлия младшая. И что-то Овидий увидел, чего простому смертному видеть не подобает.