Инзов изредка выезжал на охоту с ружьем и собакой. В его отсутствие Пушкина втравили в спор все на ту же тему о крепостном праве. И сам Рутковский, и некий переводчик при управлении, Смирнов, оба подвыпившие, держали себя неприлично и вызывающе. Они подмаргивали друг другу и подхохатывали. При Инзове этот Смирнов был тише воды, ниже травы, теперь же, поощряемый Рутковским, он кипятился вовсю. Александр на него только рукою махал, главные стрелы он направлял на Рутковского.
— Вы сейчас штатский, — спрашивал он его как бы мимоходом, — или опять хотцте надеть военный мундир? Но это все равно, впрочем: и штатские чиновники подлецы, и генералы скоты большею частью.
Все это надо было Рутковскому принять на себя, по связи с вопросом, к нему обращенным, но и принять как будто бы было нельзя, он не генерал. По штатской, однако же, линии и он, и Смирнов получили полностью.
— Один класс земледельцев почтенный, кто трудится сам на земле. Ну, а господа дворяне… — Красная потная шея Рутковского вызывала в нем тошноту омерзения. — Дворян надобно было всех бы повесить. Да и я… — он несколько даже потянулся через стол, — я бы и сам петли затягивал…
Инзову по возвращении, наверное, обо всем доложили. Когда на другой день, написав с утра самое мирное письмецо брату Левушке, Пушкин пришел к столу, генерал взглянул на него вовсе не ласково. Зато Рутковский цвел и сиял. Из-за сущих пустяков вспыхнула между ними ссора. Это опять грозило домашним арестом, и Пушкин, еще не весьма раздраженный, стал в шутку, как у него это было в обычае, снимать сапог, поглядывая на Инзова и как бы говоря: «Ну вот, я готов, Иван Никитич, отдайте распоряжение!» Инзов был не в духе, пушкинской выходки как бы и не заметил, поднялся, ушел.
— Смотрите, он хочет вас бить! — закричал Смирнов, весь подавшись к Рутковскому. — Глядите, глядите: сапог уже снял!
— А что же, если вам уж так хочется… — И Пушкин, как бы всерьез, поднялся со стула.
Рутковский дико взвизгнул и спрятался за спину Смирнова. Шум дошел и до Инзова, но он сдержался, не вышел.
В тот же день вечером в кишиневских гостиных и клубах рассказывалась новая легенда, что Пушкин, сняв сапог, ударил кого-то подошвой в лицо. «Да ударил-то из-за чего?» — «А опять, верно, за картами!» Другие рассказывали уже просто почти о поножовщине. Но как бы там ни было, у Пушкина был досуг и много времени с собой наедине. Алексеев был в командировке, и Инзов поставил у дверей караул.
Пушкин просидел под арестом пять дней. В тот же день, как Инзой, найдя какое-то местечко Рутковскому, отправил его в Новоселицу, Пушкин немедленно был освобожден, но сам после этого долго у Ивана Никитича не показывался. Пушкин досадовал: посадить надо было не его, а Рутковского!
Те разговоры, которые Пушкин вел за столом у наместника, не были просто вспышкою темперамента. Он много теперь размышлял о русской истории после Петра, и ему захотелось, именно на досуге, записать свои мысли. Несколько дней, уже по снятии караула, который его особенно обидел (это случилось всего второй раз), он почти никуда не выходил.
Второго августа он написал свои заметки по русской истории восемнадцатого века. Он искал характерных черт минувшего столетия, пытаясь тем самым поближе вглядеться в черты нового века, в который он в детстве вступил, как через порог. И насколько был буен на словах за рюмкой вина, настолько суждения здесь были продуманы и облечены в строгую форму. О крепостном праве он писал так: «Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла…»
Но русских монархов, «ничтожных наследников северного исполина», он не щадил. «От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом, развратная государыня развратила и свое государство». «Екатерина уничтожила пытку, а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешел из рук Шешковского (домашний палач кроткой Екатерины) в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами, и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность». Тут Пушкин думал уже о самом себе.
И Липранди снова в отъезде. Пушкина мало кто навещает. Так его очень легко и вовсе забыть. Так легко и совсем затеряться. Но неожиданно эта последняя мысль обертывается не грустно, она вызывает даже улыбку: «А что если?..» Проходит еще день или два, и мысль созревает в намерение, а с осуществлением Александр никогда не медлит.
— Если кто будет спрашивать, ты говори: «Барин ушел гулять за город». А ежели кто вздумал бы дознаваться, почему и ночью барина не было, отвечай: «Ночевал у приятеля». А спросят; «У которого?» — доложи: «Не могу знать!» Как будешь отвечать?
— Не могу знать! — отвечает Никита. А Пушкин смеется:
— Ну хорошо, запомни хоть это!
Август розово-желтый. Дали синеют. Воздух хоть прикровенно, но дышит уже чудесной осенней легкостью. Как будут звонко-легки и шаги по одинокой безлюдной доporel Как хорошо свободой дышать!
Так все и сбылось. Свобода? Она оказалась тут же, под боком, только руку за ней протянуть, только сделать шаг, и еще шаг, и еще шаг…
Эти несколько дней, про которые Пушкин потом остерегался рассказывать, были чудесно полны. Каждый день налит до краев воздухом, светом, быстрым и легким покоем. Да, да… покой не в сиденье и не в бездействии. Лень и покой — отнюдь не соседи. Покой полон музыки, а разве же музыка — лень?
Пушкин шагал, но движение было похоже скорее на тихий полет; мысли летели быстрее. В одно путешествие множество он вместил путешествий. На этом досуге видения, образы парили в— нем, как облака. Да и события, встречи были отчасти такими же созданиями чистой фантазии. Потом говорили — цыганы, роман… Будто бы звали цыганку Земфирой и одевалась она по-мужски, шаровары цветные, и носила баранью шапку и вышитую молдаванскую рубаху, и трубка в зубах. Был и молодой цыган: Земфира ночью исчезла! Пушкин помчался за нею… Многое, впрочем, позже рассказывали, и притом приблизительно с тою же степенью достоверности, как и об ударе подошвою игрока…
Но и цыганы действительно были, как была и та ссора. Однако же все было проще и лучше, и, главное, позже вспоминалось все это как милое сновидение.
Пушкин побыл и в таборе, ходил и один. Но у него оставалось немного и денег, присланных через Липранди из дому. На одном почтовом дворе, где ночевал, однажды он встретил поручика Таушева.
— Какими судьбами? Куда?
— А вы? — вопросом ответил и Пушкин.
— Я в Тульчин по делам.
— И я с вами!
Так (вовсе не неожиданно) Пушкин попал и в Тульчин: квартира командующего армией — фельдмаршала, графа Петра Христиановича Витгенштейна.
После степей, расположенных по берегу Буга, ровных и мирных, холмы Тульчина давали всей местности иной колорит, весьма гармонировавший с грозною военного силой, здесь расположенной. Отдельные корпуса второй армии были раскинуты на огромном пространстве, но средоточие этой силы, главное командование, штаб — высились здесь, в этом польско-еврейском местечке, принадлежавшем целиком одному магнату, графу Потоцкому, на хорошенькой и веселой дочке которого был женат молодой начальник штаба, генерал Павел Дмитриевич Киселев, любимец императора.
В сущности, в руках Киселева было все управление армией. Сам Витгенштейн царем был не очень любим и проживал почти все время в своем поместье, верстах в семидесяти от Тульчина, с увлечением там занимаясь сельским хозяйством. С полгода тому назад Киселев приезжал в Кишинев и обедал у Инзова.
С Иваном Никитичем не очень-то разойдешься, но вообще Кишинев молодым генералом положительно был ослеплен. От него так и веяло Петербургом, Зимним дворцом, Невою; он имел такой вид, как если бы вчера только был при дворе и беседовал запросто с императором. Он был очень ловок и обходителен, но не скрывал своего светского превосходства.
Пушкин был с Киселевым знаком еще по Петербургу. У него была одно время эта слабость покрасоваться в театре возле таких людей, как Алексей Орлов или Киселев. Лущину это очень не нравилось и он не раз выговаривал другу, но Александр не оставлял своего. Это была, конечно, и слабость, но одновременно и непреодолимое любопытство художника, которому интересно решительна все характерное. Пущин этого не понимал, а между тем юный поэт и тогда еще оценил Киселева.
В послании к Алексею Федоровичу Орлову летом девятнадцатого года писал он о Киселеве:
На генерала Киселева
Не положу своих надежд,
Он очень мил, о том ни слова,
Он враг коварства и невежд;
За шумным, медленным обедом
Я рад сидеть его соседом,
До ночи слушать рад его;
Но он придворный: обещанья
Ему не стоят ничего.
Знал ли сам генерал об этих строках? Вернее, что знал, но на них обижаться было бы действительно все равно, что обижаться на зеркало. Во всяком случае, с Пушкиным он об этом — «ни слова». Мимолетно они вспомнили Петербург и театр, и вообще с поднадзорным поэтом был Киселев совершенно любезен и даже обронил ему на прощанье ни к чему не обязывающую светскую фразу: «Вам побывать бы у нас в Тульчине!»
И вот Пушкин был здесь у него почти как в гостях; а у Таушева тут много друзей, и поэта одели, обули. Он стоял перед зеркалом и глядел на себя: «Как на сцене!..»
Тульчин всего небольшое местечко, а Кишинев, как-никак, — город и центр управления целого края, но все же сразу стало издали ощутимо, какая там была патриархальная провинция и, напротив, как здесь все полно движения, жизни! И сам Киселев у себя дома был немного иной: он был значительно проще и не так снисходил с высоты своего блистательного величия.
Появлению Пушкина он ничуть не удивился.