Одесский театр главным фасадом был расположен прямо на море. Здание было снаружи изящно, красиво — с фронтоном, колоннами; так же изящно, просторно, светло и внутри. Ризнич была в театре как дома. И не потому лишь, что муж был директором. Нет, итальянская музыка, итальянские арии, сама она в директорской ложе нижнего яруса — все это было волшебно, точно и не покидала родной своей страны, а вся эта нарядная, шумная, разноязычная публика, каким-то чудом она — в гостях у нее, у хозяйки. Порою казалось все это сном наяву.
К театру они иногда подъезжали на лодке, но особенно хорошо было возвращаться по морю, когда свет от разноцветных фонариков, дрожа, отражался в воде: совсем как Венеция! Музыка, море, любовь, красота…
Сложнее, трудней бывало на вечерах в доме Ризнич. Иван Степанович принимал широко. Негоциант не хотел уступить самому наместнику, а кое в чем стремился его превзойти. Если суда его грузились российской пшеницей, то из Италии он получал апельсины, лимоны, миндаль и первый ими мог щегольнуть.
— У Ивана Степановича, — говорили, — все не как-нибудь: фрукты из Мессины, жена из Флоренции…
Правда, что на вечерах этих Ризнич не только тщеславился, он не забывал и о делах. Пушкин в это, конечно, совсем не вникал. Его томило другое. У Амалии много поклонников, и это естественно. Но в кругу молодежи были и пожилые, очень богатые люди, с ними играла она и в карты — азартно, счастливо, а муж оставался при этом неизменно в тени. Так неужели ж она… Неужели и впрямь деньги над ней имеют какую-то власть? Эта мысль мучила Пушкина и придавала его чувству особенно острый, изнуряющий характер, ибо об этом он не решался, не мог произнести с нею ни слова. Он и сам от себя гнал эти гнетущие мысли. Но ему чудилось, что кто-то из этих людей, увлечься которыми было никак уж нельзя, точно имел, и не скрывал этого, какие-то особые на нее права…
Ревность снедала Пушкина. Он находил, что она подобна была какой-то страшной болезни, которую не остановить, — чуме или лихорадке. Порою томила она и глухою тоской, и тогда казалось ему, что он может повредиться в уме. У него начинался жар, он почти бредил и вспоминал бредовое же предсказание Вельтмана, и как раз об Одессе… Ну, сатана не сатана, а похоже, так если б взойти на горящий костер…
Однако, по счастию, эти припадки бывали редки и кратки, как короткой и быстрой была и сама эта южная страсть. В минуту раздумья он иногда видел и себя, и ее как бы со стороны:
Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
С берега видел он иногда, как проплывала ее богато изукрашенная лодка, и переносился мыслью в нее. В лодке была она и кто-либо из ее солидных поклонников. Их было два — польский помещик Исидор Собаньскии и князь Яблоновский, несколько помоложе, но также уже пожилой. Пушкин, глядя на них, всегда колебался: который? И вот она едет с кем-то из них: сердце сжималось. Но в воображении возникали блистающие глаза нежной красавицы, и рождались не эпиграмма на ненавистных соперников, а легкие строки, видение Италии:
Ночь светла; в небесном поле Ходит Веспер золотой. Старый дож плывет в гондоле С догарессой молодой.
Да, жаркое чувство к молодой красавице было и поэтическим чувством. То, что она была итальянка, как бы уводило его в те страны, о которых мечтал с самого детства, и отношения их порой походили на сказку, на поэму, воплощенную в жизнь.
Этот короткий роман — как быстро, внезапно он начался, так же и оборвался. В начале зимы у Ризнич родился ребенок, здоровье ее надломилось, и муж отправил ее весною на родину. Он проводил жену до границы, а за границею уже ждал ее богатый покровитель. С ним она и проследовала дальше. Все это можно было предвидеть, и отношения между Ризнич и Пушкиным прервались еще задолго до ее отъезда. И все же разлука их вышла тяжелой, мучительной.
В ноябре в Одессу приехала Мария Раевская — проведать сестру свою Елену, жившую у Воронцовых: Раевские состояли в родстве с графинею Елизаветой Ксаверьевной. Здоровье Елены немного поправилось и особого опасения не внушало, но она была очень худа, и ей постоянно надо было беречься. Даже в танцах она не принимала участия и лишь глядела, как танцуют другие. Она все больше и больше уходила в себя. С братом Александром, который часто и подолгу теперь пребывал в Одессе, останавливаясь у Воронцовых же, как-то она совсем разошлась, а приезду сестры так была рада, что от радости не спала по ночам.
Мария пробыла почти до рождества. Казалось бы — возвращался Юрзуф! Но ничто не повторимо, и на Юрзуф не похоже было нимало.
Вся семья Раевских, — братья и сестры, отец, — все они крепко жили в душе Александра. Это была единственная, пожалуй, семья, которую он неотрывно любил. И после Кавказа и Крыма отношения их не только не прерывались, но временами казалось, что Пушкину и не суждено от этой семьи оторваться. Глядя теперь издали, он понимал, что из трех дочерей генерала Раевского наиболее близка ему была именно Мария, чудесно выросшая за это время из угловатого, серьезно-шаловливого подростка в красивую и строгую девушку с чистым и твердым характером. Он сознавал, что у них бывали минуты, которые могли стать решающими. Но они таковыми не стали.
Что же мешало?
Основное, что их разделяло, было, кажется, то, что оба они, каждый по-своему, были — характеры! Это чудесная, трудная и редчайшая вещь, когда два человека с собственными, отчетливо выраженными индивидуальностями, не теряя их, могут составить единое и гармоническое целое. Чаще бывает иное: один покоряет другого; один из двух покорился, и такой дорогой ценой найдена прочность; прочность, но не гармония. Мария же рано определилась и выросла, а Пушкин рос непрерывно и далек еще был от завершения роста. Внешне будучи пленником, он развивался в полной душевной свободе.
К тому же, хотя он и был уже необычайно своеобразен, характерен, но и самый характер его продолжал быть в движении. И дл» него совсем не пришло еще время (да и позже оно долго не приходило) — время, когда появилась бы властная потребность устроения собственной жизни.
А страсть? Да, налетающий этот ураган мог бы, как буря, разметать все, что стоит на пути. Но этому ветру, как заслон, противостояла вся семья Раевских: его к ним любовь, чистое и прочное уважение. И страсть, — ничего не обещающая и ни к чему не обязывающая, — она не возникла.
И как, напротив, ничто и никто не мешал другим его чувствам в Одессе. Мужа Амалии Ризнич попросту он не уважал; ближе узнав Воронцова, им оскорбляемый, — он испытывал к графу чистую ненависть.
Мария и Пушкин не имели между собою никаких объяснений. Отношения их не были внешне испорчены, но, как-то само собою это произошло: друг от друга они отдалились. Мария была горда и ни единым словом и ни движением не выказывала того, что в ней происходило. Ой же себе говорил: «Да, она никогда не понимала моего чувства к ней. Графу Олизару откажут, но теперь сюда приезжает Волконский, будет еще одни светский брак!» Так он умел иногда подумать — холодно и зло, сам хорошо сознавая, как был к ней несправедлив. Пушкин был не без слабостей, но огромная редкая сила его в том и была, что он их видел и знал, и не оправдывал; трудно только бывало всегда признать о себе что-либо — перед другими.
Впрочем, сейчас на отношениях своих с Марией не очень-то он и останавливался: было ему не до того, он горел, как свеча, и обретал новые силы только в работе.
Но и в работе его она уже пребывала. В «Бахчисарайском фонтане» — «Седой отец гордился ею и звал отрадою своею»: да, это и было так; «Толпы вельмож и богачей руки Марииной искали, — И много юношей по ней в страданье тайном изнывали», да, и это тоже было так. Ну, а о себе? Вдали от нее он и сам тосковал и отчаивался:
Забудь мучительный предмет
Любви отверженной и вечной…
Он горячо написал эти строки и… выбросил их, ибо считал себя не вправе говорить открыто о своем чувстве к ней. И даже самую эту мысль — оговорку о том, что нельзя «разглашать», — также он не доверил печати. Пусть никто не прочтет, никто не услышит этих признаний:
Безумец! полно, перестань,
Не растравляй тоеки напрасной!
Мятежным снам любви несчастной
Заплачена тобою дань —
Опомнись! долго ль, узник томный,
Тебе оковы лобызать
И в свете лирою нескромнай
Свое безумство разглашать?
Он выбросил эти строки, но можно ли выбросить самое чувство, которое их продиктовало? На время, и на долгое время, могли в нем как бы замолкнуть, на самом же деле только уйти на глубину, рожденные ею сердечные звуки, но все истинное, — что бы то ни было, — конечно, не умирает и лишь ждет своего, вслед за туманом, ясного срока. Так и образ Марии Раевской был в сердце Пушкина неистребим.
Но была л» и впрямь эта любовь его — отверженною любовью или просто, как говорится по-русски, они разминулись, как на море два корабля? А бывало же, что паруса их плещутся совместно, так что не разобрать, какие из них на одном корабле, а какие на встречном, другом… И встретятся ли еще когда, а ежели встретятся, узнают ли друг о друге всю правду?
Синему морю до этих вопросов не было дела, и ответов оно не давало. Могучая эта стихия не знала покоя сама и ему не давала покоя, путая как бы самое время и вздымая чувства в душе — волну за волной и волну над волной. Это и верно: море не столько покорствует времени, как само походит на вечность, то есть на жизнь, вечно изменчивую, но непрестанно пребывающую в самой себе.
Глава девятнадцатаяЗАПИСКИ ЕКАТЕРИНЫ II
В первые дни по приезде в Одессу Пушкину вправду казалось: к нему возвращалась свобода, цепи оставлены там, в Кишиневе, но все же его потянуло туда — как бы проститься. Правда, что для него Кишинев в значительной мере уже опустел, отгорел. Владимир Федосеевич Раевский и по сей день пребывает в тюрьма, нет ни Оштанкова, ни Орловых… Но все это было, и у памяти сердца ничего не отнять. Это была целая эра, эпоха именно вольного роста, невзирая на «цепи». Пушкин осуществил это свое желание и побывал в Кишиневе.