Самым хронологически близким опытом концептуализации истории советской литературной теории является книга Галина Тиханова The Birth and Death of Literary Theory: Regimes of Relevance in Russia and Beyond, вышедшая в 2019 году в издательстве Стэнфордского университета44. В фокусе внимания автора весьма небольшой межвоенный промежуток времени – период с конца 1910‑х по самое начало 1940‑х, однако в более общем виде Тиханов намечает всю 80-летнюю хронологию «релевантности литературной теории». «Рождение» независимой от философии и эстетики литературной теории описывается в книге как принадлежность «позднемодерной» эпохи: в этом принципиальном методологическом разграничении состоит, на наш взгляд, самое существенное открытие автора, который вывел литературоведение и – шире – филологию45 за границы содружества «вспомогательных» гуманитарных дисциплин. Книга Тиханова, включающая главы о «формалистах» («Russian Formalism: Entanglements at Birth and Later Reverberations»), Густаве Шпете («A Skeptic at the Cradle of Theory: Gustav Shpet’s Reflections on Literature»), Бахтине46 («Toward a Philosophy of Culture: Bakhtin beyond Literary Theory»), Марре («The Boundaries of Modernity: Semantic Paleontology and Its Subterranean Impact») и теоретиках-эмигрантах («Interwar Exiles: Regimes of Relevance in Émigré Criticism and Theory»), все же отстраивается не от конкретных историко-культурных фактов в их полноте и сложности, а от абстрактных схем, паттернов, способов «рефлексии о литературе». Это исследование создано крупными мазками, что позволило автору в рамках небольшого объема наметить целый ряд важнейших проблем. Но далеко не всегда эти проблемы обретают в книге детальное решение. Вместе с тем Тиханов, обнаруживая ряд существенных политико-эстетических условий становления независимой литературной теории в России и странах Центральной и Восточной Европы47, убедительно восстанавливает общекультурный контекст процессов, протекавших в межвоенные годы. Отметим и то обстоятельство, что автор при анализе внушительного числа текстов внимательно и кропотливо воссоздает разнонаправленные концепции со всеми присущими им интеллектуальными нюансами, остроумно находя и те точки, в которых происходит «сопряжение далековатых идей» (см. эпилог «A Fast-Forward to „World Literature“» к книге).
Настоящее исследование, вопреки высказанным выше соображениям и сожалениям, не претендует и, в сущности, не может претендовать на глобальные обобщения, так как оно ограничено и хронологически, и документально (о чем уже говорилось ранее)48. Вместе с тем оно и структурно, и содержательно выходит далеко за границы закрепившегося в науке формата case-studies. При структурной и отчасти методологической схожести с книгой Галина Тиханова наше исследование отличается не только более скромным масштабом научных задач, но и подходом к рассматриваемому нами тематически однородному материалу, вписанному в контекст времени.
В центре нашего внимания находится не только один из ключевых теоретико-литературных вопросов – вопрос о классическом каноне, но и поэт, чье творчество критик Ап. А. Григорьев еще в середине XIX столетия провозгласил «нашим всем»49. С этого времени каждое новое поколение публицистов, а позднее – примерно с конца 1910‑х годов – и ученых наполняло этот идеологический по форме и бессодержательный по сути тезис новыми смыслами. Нас же интересует то, как преломились эти смыслы в культурно-идеологической обстановке сталинской эпохи, охватившей промежуток с конца 1920‑х по первую половину 1950‑х годов.
Литературная критика и литературоведение в контексте сталинской культурной политики выполняли две трудносовместимые функции. С одной стороны, исходившее от власти требование постоянной актуализации предмета делало их не только ориентирующими писателей каналами трансляции государственного и социального заказов50, но и инструментами осуществления культурной селекции. С другой стороны, и литературоведы, и литературные критики были заняты работой с художественной традицией, вовлечены в процесс определения общеэстетических параметров «классичности» и материальных границ художественной классики. Две эти функции – условно перспективная и ретроспективная – не были равнозначными: соцреалистическая эстетика, вопреки ее же риторическим постулатам, не была ориентирована на «строительство будущего», преобразование и без того почти полностью контролировавшейся общественной жизни, но, напротив, преследовала своей главной целью изменение прошлого, искажение его контуров, построение альтернативного и вместе с тем безусловного нарратива о «предыстории» социалистического проекта. Однако речь шла не о переориентировании тематики создававшейся с середины 1930‑х соцреалистической продукции (включая не только литературные произведения на исторические темы, но и, например, экранизации классических текстов), а о внедрении в сознание масс объективированной картины прошлого с однозначными оценками и отчетливо расставленными акцентами. Поэтому позитивистский фундамент научного знания оказался для сталинской власти той точкой опоры, с помощью которой, как предполагалось, получится повернуть сознание «нового» человека.
Вопрос об освоении «литературного наследства» в СССР в 1920–1950‑е годы – один из центральных для интеллектуальной истории сталинского времени. К этому выводу уже более полувека назад пришли англо-американские советологи. В период усложнения ситуации на идеологических фронтах холодной войны увидела свет 250-страничная книга Мориса Фридберга Russian Classics in Soviet Jackets (New York; London: Columbia University Press, 1962), к сожалению, до сих пор остающаяся едва ли не единственным специальным исследованием, посвященным теме бытования классических текстов в противоречивой культурно-политической ситуации сталинской эпохи. Фридберг подробно (насколько это позволяли те ограниченные сведения, которыми он располагал) и весьма обстоятельно восстановил историю издания классических литературных произведений, отдельно останавливаясь на деятельности ГИХЛа (с 1934 года – Гослитиздата)51. Множество точных наблюдений автора связано с темой рецепции классики: Фридберг не только дал внятную характеристику постоянно менявшейся государственной доктрине в области взаимодействия с культурой широкого исторического прошлого52, но и на обильном материале описал и систематизировал те специфические черты, которые характеризовали представление читателей о литературе XIX века53. К основному тексту книги примыкают шесть приложений со статистической и библиографической информацией. Ясно, что из сегодняшнего дня исследование Фридберга видится компактным маст-ридом по теме, но отнюдь не образцом основательного историко-теоретического труда, в котором вопрос о классической литературе в советском XX веке получал бы всестороннее освещение. Однако больше чем за 60 лет такой труд не появился ни в советской/российской гуманитаристике, ни в западной славистике. Лишь в несколько последних десятилетий (и особенно в несколько последних лет) наметилась тенденция к обнаружению и постепенному восполнению утраченных фрагментов советской интеллектуальной истории: появились исследования, выявляющие идеологические стимулы всевозможных манипуляций с российской и мировой классикой; стабильный интерес ученых обращен к проблеме формирования школьных и университетских курсов истории классической и советской литератур. Однако все эти немногочисленные работы, включенные нами в список литературы, свидетельствуют о робком интересе профессионального сообщества, не перерастающем, однако, в масштабные и длительные исследовательские проекты. Дело, по всей видимости, в том, что осуществление такого проекта упирается в комплексный анализ огромного корпуса научных и публицистических текстов, архивных стенограмм, протоколов, внутренней документации академических институций, писательских организаций, издательств, редакций «толстых» литературно-художественных журналов и центральных газет, внутриаппаратной и частной переписки и т. д. Словом, ответ на вопрос о специфике бытования классики и об эстетических координатах классического в советской интеллектуальной сфере – один из путей макроописания социалистического культурного проекта.
Пожалуй, именно Пушкин стал своеобразным выразителем идеи классики в сталинском СССР. Поэтому всевозможные манипуляции не только с его художественным наследством, но и с его литературной репутацией, образом стали обыденными практиками созидания советского эстетического канона. Однако на сегодняшний день существуют лишь несколько специальных исследований, в которых обсуждаются означенные аспекты этой большой темы. Тому, как в довоенную эпоху формировалось представление о «советском Пушкине», посвящена книга Ю. А. Молока «Пушкин в 1937 году: Материалы и исследования по иконографии» (М.: Новое литературное обозрение, 2000).
Компактная книга в формате богато иллюстрированной хрестоматии с фундированным комментарием погружает читателя в контекст тесно связанных между собой дискуссий, инициированных ленинградскими журналами «Звезда» и «Литературный современник», о новом советском «памятнике гению» и проблемах иллюстрирования пушкинских изданий. Собирая этот пазл, Молок – почти не покидая границ реального комментария – убедительно показывает, что за внешней оболочкой пространных рассуждений об изобразительном решении пушкинского юбилея скрывался комплекс проблем, связанных с интерпретацией и усвоением наследия поэта советской эпохой. Причем плюрализм мнений (о будущем памятнике рассуждают главный архитектор Ленинграда, скульпторы, писатели, артист) нисколько не приближает участников дискуссии к ответу; скорее наоборот – дискуссия уходит в побочные темы, обнажая сокрытое – неготовность решить, каким же все-таки должен быть новый, сталинский Пушкин. Автор книги не скрывает иронии, отмечая, что чтение публикуемых материалов дает ясное представление, как