Ночью же, через двое суток, возок с телом поэта двинулся в свой скорбный путь: в Святогорский Успенский монастырь. Сохранились свидетельства друга Пушкина Александра Ивановича Тургенева, сопровождавшего траурный поезд: «…Мертвый мчался к своему последнему жилищу мимо своего опустевшего сельского домика, мимо трех любимых сосен, им недавно воспетых. Тело поставили на
Святой горе в Соборной Успенской церкви и отслужили с вечера панихиду. Всю ночь рыли могилу подле той, где покоится его мать. На другой день, на рассвете, по совершении божественной литургии, в последний раз отслужили панихиду, и гроб был опущен в могилу, в присутствии Тургенева и крестьян Пушкина, пришедших из сельца Михайловского отдать последний долг доброму своему помещику…»
Место это было выбрано самим поэтом весной 1836 года, когда у стен Святогорского монастыря он хоронил мать. Тогда же Пушкин внес денежный залог в монастырскую казну за место своего будущего упокоения. Сделан был им и вклад в обитель: «шандал бронзовый с малахитом и икона Богородицы-пядичная, в серебряном окладе с жемчугом».
Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мертвые в торжественном покое.
Там неукрашенным могилам есть простор…
Летом 1837-го Николай Языков писал своему приятелю Алексею Вульфу: «Где ты теперь находишься? Там, где мы некогда гуляли вместе с нашим бессмертным Пушкиным?.. Его губил и погубил большой свет — в котором не житье поэтам! Поклонись за меня его праху, когда будешь в Святогорском монастыре».
«Божий суд уж поразил»
А что же тот, кто в славе своей уподобился Герострату и чье имя оказалось навечно занесенным в черные скрижали истории, — что думал, чувствовал он тогда? Вряд ли когда-либо смог осознать Жорж Дантес, что свершил он в России, какое горе принес народу, какой урон нанес культуре страны, так радушно принявшей его.
«Публика ожесточена против Геккерна, — писал своему брату Николаю в Париж Александр Тургенев, — и опасаются, что выбьют у него окна».
Прусский посланник барон Август Либерман сообщал в своем донесении: «Смерть Пушкина представляется здесь, как несравнимая потеря страны, как общественное бедствие. Национальное самолюбие возбуждено тем сильнее, что враг, переживший поэта, — иноземного происхождения. Громко кричат о том, что было бы невыносимо, чтобы французы могли безнаказанно убить человека, с которым исчезла одна из самых светлых национальных слав».
То же утверждал и граф В. А. Соллогуб: «Ни у одного русского рука на него (Пушкина. — Примеч. авт.) бы не поднялась; но французу русской славы жалеть было нечего».
Был назначен суд. Последние, самые гневные, строки лермонтовского стихотворения «Смерть поэта» написаны были 7 февраля 1837 года, на следующий день после первого судебного допроса Дантеса. Возможно, что сложились они под впечатлением от рассказов родственника Михаила Лермонтова В. Г. Столыпина[98], входившего в состав военно-судной комиссии Конногвардейского полка. Именно ею разбиралось дело Дантеса. На основании бывшего тогда в силе Воинского устава Петра I убийцу следовало приговорить к смертной казни через повешение — такой приговор должны были вынести Дантесу. Однако еще до окончания суда ему стало известно, что столь строгая кара не будет применена. Весть эта сильно повлияла на поведение подсудимого: оправившись от первого страха, он снова стал прежним Жоржем Дантесом — развязным и самоуверенным. Наказание было определено минимальное: как не российский подданный, Дантес высылался за пределы империи и лишался всего лишь своих «офицерских патентов».
Жоржа Дантеса выслали из России 19 марта 1837 года. (Нелишне заметить, что его приятель, маркиз Эммануил де Пина, которого вместе с Дантесом упомянул в дневнике Пушкин, был выслан из России чуть ранее… за кражу серебряных ложек.) В дипломатических архивах сохранилось донесение французского посла де Баранта: «Неожиданная высылка служащего г. Дантеса, противника Пушкина. В открытой телеге, по снегу, он отвезен, как бродяга, за границу, его семья не была об этом предупреждена. Это вызвано раздражением императора».
Императрицей, однако, владели иные чувства. В письме к своей приятельнице графине С. А. Бобринской от 28 января 1837 года Александра Федоровна делилась с ней своими переживаниями: «О Софи, какой конец этой печальной истории между Пушкиным и Дантесом… Это ужасно, это самый страшный из современных романов. Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Геккерну, не оставя ему возможности избежать дуэли. С его любовью в сердце стрелять в мужа той, которую он любит, убить его — согласитесь, что это положение превосходит все, что может подсказать воображение о человеческих страданиях, а он умел любить. Его страсть должна была быть глубокой, настоящей».
В свете было немало и тех, кто, подобно императрице, сочувствовал «бедному Жоржу». Говорили тогда, что с Дантесом обошлись крайне сурово, представляя его неким героем и мучеником. Но время — беспристрастный судья — рассудило иначе…
«Il faut que j’arrange ma maison»[99], — сказал умирающий Пушкин. Через два дня его дом стал святыней для его Родины, и более полной, более лучезарной победы свет не видел.
Вся эпоха (не без скрипа, конечно) мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и не-аншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий.
«Он победил и время, и пространство», — веровала Анна Ахматова.
Поэта не стало. Смерть унесла с собой и его творческие замыслы, навеки оставив в набросках и черновиках незавершенные поэмы и повести. В их числе — и посвященные истории своего рода. Едва ли возможно в полной мере оценить все последствия этой трагедии для отечественной культуры, истории. «Мысль, что его нет, еще не может войти в порядок обыкновенных, ясных, ежедневных мыслей», — признавался Василий Жуковский в феврале 1837 года. Спустя два года, возвращаясь из-за границы, Гоголь писал друзьям: «Как странно! Боже, как странно: Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург, и Пушкина нет…»
Но и сегодня боль от безвременной кончины величайшего из поэтов все еще свежа, тревожит сердца, будто события, происшедшие в далеком зимнем Петербурге, — совсем недавние, на памяти каждого из нас.
И нет ничего удивительного в том, что спустя многие десятилетия после гибели поэта мы, его соотечественники, задаем вопрос чрезвычайно важный для каждого из нас: можно ли было спасти Пушкина, все ли сделали тогда друзья, врачи, чтобы уберечь его, сохранить ему жизнь?
Возможно, в будущем социологам удастся научно объяснить истоки этой всенародной неиссякающей любви. Возможно… Но истинная любовь не нуждается в доказательствах.
«Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь, — полагал Федор Михайлович Достоевский. — Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Его страдальческая тень,
Быть может, унесла с собою
Святую тайну…
«Детей благословляю»
…Я не обязан отчетом никому, кроме моих детей.
«Милее мне домашний круг»
Старинное пушкинское древо дало раскидистую крону. Александру Сергеевичу не суждено было дождаться внуков и тем более правнуков. Но о них — будущих «младых ветвях» — думал поэт, им, неведомым, посвятил поэтические строки. И все же земное бытие поэта не было бы столь ярким и наполненным, если бы миновали его тихие семейные радости.
«Благодарю тебя, мой ангел, за добрую весть о зубке Машином. Теперь надеюсь, что и остальные прорежутся безопасно».
«Говорит ли Маша? ходит ли? что зубки? Саше подсвистываю».
«Целую Машу и заочно смеюсь ее затеям. Она умная девчонка, но я от нее покамест ума не требую; а требую здоровья. Довольна ли ты немкой и кормилицей? Ты дурно сделала, что кормилицу не прогнала. Как можно держать при детях пьяницу, поверя обещанию и слезам пьяницы?»
«Радуюсь, что Сашку от груди отняли, давно бы пора. А что кормилица пьянствовала, отходя ко сну, то это еще не беда; мальчик привыкнет к вину, и будет молодец, во Льва Сергеевича».
«Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать, и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута, и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах».
«Целую тебя, душа моя, и всех ребят, благословляю вас от сердца».
«Мне кажется, что Сашка начинает тебе нравиться. Радуюсь: он не в пример милее Машки, с которой ты напляшешься».
«Целую Машку, Сашку и тебя; благословляю тебя, Сашку и Машку; целую Машку и так далее, до семи раз».
«…Сегодня день рождения Гришки, поздравляю его и тебя. Буду пить за его здоровье. Нет ли у него нового братца или сестрицы? погоди до моего приезда».
Строки эти, то полные беспокойства за здоровье детей, их судьбы, то шутливые, взяты из пушкинских писем к жене. В этих посланиях, обращенных к Наталии Николаевне, предстает совершенно иной, лишенный хрестоматийного глянца, не знакомый нам Пушкин: Пушкин — отец семейства, любящий и заботливый, радующийся первому детскому зубику.
Но и тревожные раздумья о будущем детей одолевают поэта: «…я не могу и не хочу быть щедрым за их счет»; «…я их будущностию и собственностию шутить не могу». И все же дети для Пушкина — это и особое состояние души, источник новых вдохновений и возможность примирения со столь несовершенным миром: «Мое семейство умножается, растет, шумит около меня, — писал поэт своему задушевному другу Павлу Нащокину в январе 1836-го. — Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».