Пушкин. Тайные страсти сукина сына — страница 24 из 39

– А сколь реальны, как жизненны описанные им характеры! – продолжал говорить Пушкин. – Знаете, в молодости моей случай сблизил меня с человеком, в коем природа, казалось, желая подражать Шекспиру, повторила его гениальное создание. Это был второй Фальстаф: сластолюбив, трус, хвастлив, не глуп, забавен, без всяких правил, слезлив и толст. Одно обстоятельство придавало ему прелесть оригинальную: он был женат. И жена этого русского Фальстафа была одарена от природы именно таким характером, какой нужен для героини веселой комедии, приближающейся к фарсу. Звали ее Аглая. Была она весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как настоящая француженка, искала в шуме развлечений средства не умереть со скуки в варварской России. Она в Каменке была магнитом, привлекавшим к себе железных деятелей Александровского времени. От главнокомандующих до корнетов все жило и ликовало в Каменке, но – главное – умирало у ног прелестной Аглаи. Я увлекался ею, но вскоре оставил, чем весьма обидел перезрелую красотку.

У Аглаи была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Чтобы позлить мать, я вообразил себе, будто в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом я принялся играть с ней в гляделки и изрядно напугал бедняжку. Она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать. Приятель даже пожурил меня, указав, что своими взглядами я совершенно смутил дитя. Я отшутился тогда, сказав, что хочу наказать кокетку, мол, прежде она со мною любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет даже взглянуть. После с большим трудом нам удалось заставить девочку улыбнуться. Но кажется, я перестарался: мать взревновала, и не на шутку. Позже я узнал, что она чуть ли не насильно постригла дочь в монахини, обратив в католичество. В обители урсулинок. А сама Аглая, как мне передавали, умерла – от венериной болезни. Судьба наказала?

– Скорее она сама себя наказала невоздержанной своей жизнью, – заметил я.

– Да, я и забыл, что вы моралист. Скажите, я вас не задерживаю? Нет ли у вас срочных дел, страждущих больных, готовых отдать Богу душу без вашей участливой помощи?

– Нет-нет, Александр Сергеевич, – заверил его я. – В настоящий момент ничего такого нет. но, возможно, это я злоупотребляю вашим временем?

– Как можно! Я же сам позвал вас сюда, – улыбнулся он. Зубы его по-прежнему сияли белизной. Он повернулся к книжным полкам и вытащил книгу, по-видимому изданную в конце прошлого столетия.

– Однажды, собравшись в дорогу, зашел я к старому моему приятелю, коего библиотекой привык я пользоваться. Я просил у него книгу скучную, но любопытную в каком бы то ни было отношении. «Постой, – сказал он мне, – есть у меня для тебя книжка». С этими словами он вынул ее из-за полного собрания сочинений Александра Сумарокова и Михайла Хераскова. «Прошу беречь ее, – сказал он таинственным голосом. – Надеюсь, что ты вполне оценишь и оправдаешь мою доверенность».

Александр Сергеевич показал мне небольшой томик. Я прочел название, это было «Путешествие из Петербурга в Москву» с эпиграфом: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Книга, некогда прошумевшая соблазном и навлекшая на сочинителя гнев Екатерины, смертный приговор и ссылку в Сибирь, ныне типографическая редкость, потерявшая свою заманчивость, случайно встречаемая на пыльной полке библиомана или в мешке брадатого разносчика.

– Радищев в главе «Черная Грязь» говорит о браках поневоле и горько порицает самовластие господ и потворство… – Пушкин глянул на страницу, – градодержателей… Хм? Городничий, наверное, – предположил Пушкин. – Вообще несчастие жизни семейственной есть отличительная черта во нравах русского народа. Шлюсь на русские песни: обыкновенное их содержание – или жалобы красавицы, выданной замуж насильно, или упреки молодого мужа постылой жене, – принялся рассуждать он. – Свадебные песни наши унылы, как вой похоронный. Спрашивали однажды у старой крестьянки, по страсти ли вышла она замуж? «По страсти, – отвечала старуха, – я было заупрямилась, да староста грозился меня высечь». Таковые страсти обыкновенны. Неволя браков давнее зло. Недавно правительство обратило внимание на лета вступающих в супружество: это уже шаг к улучшению. Осмелюсь заметить одно: возраст, назначенный законным сроком для вступления в брак, мог бы для женского пола быть уменьшен. Пятнадцатилетняя девка и в нашем климате уже на выданье, а крестьянские семейства нуждаются в работницах…

– Счастливы ли вы, Александр Сергеевич? – осмелился спросить я, удивленный этими печальными суждениями.

Мой вопрос, казалось, удивил его.

– Счастлив. Почему вы сомневаетесь? – спросил он.

Почему-то я не решился сказать правду.

– Из-за ваших прежних высказываний о женском поле, – с улыбкой объяснил я.

Пушкин облегченно рассмеялся.

– Да, меня порой упрекают в изменчивости мнений. Может быть: ведь одни глупцы не переменяются. Молодость моя прошла шумно и бесплодно, вы знаете и, как я понял, осуждаете тот образ жизни. – Я хотел было возразить, но он жестом остановил меня. – Вы правы в этом: счастья мне не было. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступил, как все люди. К тому же женился без упоения, без ребяческого очарования, хладнокровно взвесив все выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Будущность являлась мне не в розах, но в строгой наготе своей.

– И не обманула?

– Нет, – улыбнулся он. – А Натали так прекрасна! Недаром в свете ее прозвали Мадонной. Она моя сто тринадцатая любовь. Косая Мадонна… Вы обратили внимание, какой у нее взгляд? Чуть неточный, и в этом такое очарование! Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее только что начинали замечать в обществе. Я ее полюбил, голова у меня закружилась, я просил ее руки. Ответ ее матери при всей его неопределенности едва не свел меня с ума. Тогда Натали получила от меня прозвище Карс по названию неприступной турецкой крепости, которую я непременно должен был взять. Я не оставлял попыток – и взял свое! А потом уже понял, что моя женка прелесть не по одной наружности. – Он улыбнулся. – К тому же зависимость жизни семейной делает человека более нравственным. – Но видимо, эта фраза показалась Пушкину слишком пафосной, и он тут же добавил: – Законная супруга – это род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит.

– На морозе такая шапка ох как нужна! – подхватил я.

– Да, я хотел бы вести жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался.

– Никогда? Но в детстве, в доме родителей ваших?

– Ах, нет! – нахмурился Пушкин, – Мать моя изменилась лишь последние годы. Тогда же она мало интересовалась нами… Но Натали другая! Я верю, что она иная. Одно желание мое – чтобы ничего в жизни моей не изменилось: лучшего не дождусь! – произнес он очень искренно, от всего сердца.

И станем жить, и так до гроба

Рука с рукой дойдем мы оба,

И внуки нас похоронят…

И тут я задал вопрос, оказавшийся совершенно лишним и ненужным: я поинтересовался, что нового написал наш автор. Пушкин вдруг скривился!

– Ох, как же я этого не люблю! Зачем вы об этом спросили?

– Помилуйте… – растерялся я, – исключительно из самого подлинного, искреннего интереса к вашему творчеству.

– Лукавите! – сощурился Пушкин. – Вы пытались мне польстить, признайтесь?

– Не скрою… – смутился я, – и такое намерение у меня было,

– Крайне неудачное! – прервал меня Пушкин. – Подобные приветствия, вопросы до такой степени бесят меня, что поминутно принужден бываешь удерживаться от какой-нибудь грубости и твердить себе, что эти добрые люди не имели, вероятно, намерения вывести тебя из терпения…

– Ни малейшего! – заверил его я. – Просто мы, простые люди, почитаем стихотворцев за высших существ.

– Почему-то считается, что стихотворцы обладают некими преимуществами над остальным людским родом… – с горечью проговорил Пушкин. – Хотя, признаться, кроме права ставить винительный вместо родительного падежа после частицы «не» и кой-каких еще так называемых стихотворческих вольностей мы никаких особенных преимуществ за стихотворцами не ведаем… Напротив, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям.

Не говорю о гражданском ничтожестве и бедности, вошедшей в пословицу, о зависти и клевете братьи, коих они делаются жертвами, если они в славе, о презрении и насмешках, со всех сторон падающих на них, если произведения их не нравятся, – но что может сравниться с несчастием выслушивать суждения глупцов о своих творениях? – Пушкин явно разгорячился. – Однако же и сие горе, как оно ни велико, не есть еще крайнее! Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание, прозвище, коим он заклеймен и которое никогда его не покидает. Публика смотрит на него как на свою собственность, считает себя вправе требовать от него отчета в малейшем шаге. По ее мнению, он рожден для ее удовольствия и дышит для того только, чтоб подбирать рифмы.

– Уж как-то вы больно мрачно на жизнь смотрите, – остановил его я. – Почему бы не воспринять это с удовольствием, как доказательство славы и признания?

– Ах, если бы вы знали, как это утомляет! Требуют ли обстоятельства присутствия твоего в деревне, при возвращении первый встречный спрашивает: не привезли ли вы нам чего-нибудь нового? Явлюсь ли я в армию, чтоб взглянуть на друзей и родственников, публика требует непременно поэмы на последнюю победу, и газетчики сердятся, почему я долго заставляю себя ждать. Задумаюсь ли о расстроенных своих делах, о предположении семейственном, о болезни милого человека, тотчас уже пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, изволите сочинять!

– Но вы большой любитель женщин, – напомнил я, – а ведь прекрасные барышни большие охотницы до стихов. Поэту куда легче завоевать красавицу, нежели просто смертному…

– Это точно так! – усмехнулся Пушкин. – Стоит мне влюбиться, так красавица нарочно покупает себе альбом и ждет уже элегии. Приедешь ли к соседу поговорить о деле или просто для развлечения от трудов, сосед кличет своего сынка и заставляет мальчишку читать стихи, и мальчишка этот самым жалостным голосом угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это еще называется торжеством. Каковы же должны быть невзгоды? Не знаю, но последние легче, кажется, переносить.