– Тот отказ уязвил вас сильно? – спросил я.
– Пожалуй. Хотя – нет! – после минутного раздумья ответил он. – Мне и раньше давали от ворот поворот… – Он рассмеялся, но как-то не очень весело. – А предсказание сделало меня фаталистом. Я много раз стрелялся, и все с темноволосыми. И ни один не попал, все промазали! А один раз… Смешно! – Он улыбнулся, и его голубые глаза засияли в темноте коляски. – Возвращаясь из Бессарабии в Петербург, в каком-то городе я был приглашен на бал к местному губернатору. В числе гостей заметил я одного светлоглазого белокурого офицера, который так пристально и внимательно меня осматривал, что я, вспомнив пророчество, поспешил удалиться от него из залы в другую комнату, опасаясь, как бы тот не вздумал меня убить. Офицер последовал за мною, и так и проходили мы из комнаты в комнату в продолжение большей части вечера. Мне и совестно, и неловко было, и, однако, я должен сознаться, что порядочно-таки струхнул.
– Ну что же вы так, Александр Сергеевич, будете опасаться всех, у кого волос светлый? – ласково пожурил его я. – Невозможно ведь…
– Невозможно, – согласился он. – Глупо… Стыдно. Что поделать, я сын своего отца – мнителен и хандрлив… Один раз лестницу из-за своей мнительности отказался придержать.
– Какую лестницу? – опешил я.
– У княгини Волконской был в Москве на Тверской дом, главным украшением которого были многочисленные статуи. У одной из статуй отбили руку. Хозяйка была в горе. Один наш друг общий вызвался прикрепить отбитую руку, а меня попросили подержать лестницу и свечу. Я сначала согласился, но потом смотрю на него… а он белокурый. Я поспешно бросил и лестницу и свечу и отбежал в сторону. «Нет-нет, я держать лестницу не стану, говорю. Ты – белокурый. Можешь упасть и пришибить меня на месте».
И он вдруг рассмеялся, словно приглашая и меня посмеяться над этим нелепым анекдотом. Я охотно ему вторил.
– Глупость! Глупость такая! – повторял Пушкин.
– Конечно, глупость… – заверял его я.
Проводив Александра Сергеевича домой, я хотел было тут же ехать, но не вышло. Зазвал он меня к себе, налил вина, а я возьми да и опрокинь неловким жестом рюмку на скатерть. Пушкин аж побледнел. Я принялся было извиняться, но оказалось дело не в испорченной скатерти, а в примете. Мол, если гость уходя прольет масло или вино – то встрече той быть последней. Но, как уверил меня сам Пушкин, примета сия действовала лишь до полуночи, вот и пришлось мне сидеть у него еще с полчаса, выжидать, пока минует заветное время.
Тут снова в рукописи перерыв, но совсем незначительный, словно кто-то оторвал низ листа на самокрутку, потому не совсем ясно, каким образом разговор коснулся эпидемии холеры.
… вспомнив незабвенного коллегу своего и учителя, умершего от этого поветрия Матвея Яковлевича Мудрова. Он описал холеру как весьма быстротечное, острое воспаление слизистой оболочки желудка и кишок, а потом и наружной оболочки оных; оттого происходят сильный внутренний жар, нестерпимая боль, непрестанная рвота и понос.
– А вот холеры я не боялся! – принялся хвататься Пушкин. – Скажите, Иван Тимофеевич, ведь вам, наверное, по роду вашей деятельности часто приходится сталкиваться с заразительными поветриями. Страшно бывает?
Я признал, что бывает и еще как страшно!
– Однако холера при поданной во время надлежащей врачебной помощи весьма часто бывает излечима, – заметил я.
– А я долго имел о холере самое темное понятие, – начал рассказ Пушкин, – хотя было мне лет двадцать с небольшим, когда старая молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни. Знал я, что это поветрие пришло к нам из Индии, где она поражает не только людей, но и животных и самые растения, зарождаясь от гнилых плодов.
Я подтвердил его слова, напомнив, что тлетворные холерные миазмы не могут быть ничем другим истреблены, кроме паров минеральных кислот; и следственно, дабы отвратить распространение холеры, необходимо окуривание комнат и вещей.
Пушкин усмехнулся:
– Году еще этак… в двадцать шестом один дерптский студент мне сказал, что Choleramorbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас. Я стал его расспрашивать, и он объяснил мне примерно то же, что сейчас вы. Таким образом, в дальнем уезде Псковской губернии молодой студент и ваш покорнейший слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы.
– Помню я хорошо это бедствие, – ответил я, – унесшее и жизнь великого князя Константина Павловича, царствие ему небесное…
– Тогда был я в Москве, – продолжил Пушкин, – и домашние обстоятельства требовали непременно моего присутствия в нижегородской деревне. Перед отъездом прочел я письмо, где говорилось о холере, уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме, как элегия к дифирамбу.
Приятели, у коих дела были в порядке (или в привычном беспорядке, что совершенно одно), упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество.
На дороге встретил я Макарьевскую ярмарку, прогнанную холерой. Бедная ярмарка! – рассмеялся он. – Она бежала, как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!
– И даже это вас не остановило? – удивился я.
– Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее с досадой и большой неохотой. Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.
Я посетовал на непросвещенность и невежество нашего народа, отвергающего карантинные меры, столь необходимые при поветрии.
– Хотя холера и менее прилипчива, чем восточная язва, однако ж она весьма легко сообщается от прикосновения к трудно больным, и умершим от оной. Опасно даже и вдыхание воздуха, испорченного вредоносными испарениями, – заговорил я, – и потому нельзя отвергать мер предосторожности, ибо холера есть болезнь наносная.
Слова мои были Пушкину неинтересны совершенно. Подумав о чем-то, он продолжил свой рассказ, о том, как занимался в поместье делами, перечитывал Кольриджа, сочинял свои сказки… И к великому счастью, никуда не ездил!
– Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Вот тогда страх меня пронял – в Москве… Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на него наеду и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета.
– Вот и не спорьте с мужиками! – заключил я. – Пожелали они вам многие лета – так и живите!
Пушкин в ответ лишь грустно улыбнулся.
– Правы вы, Иван Тимофеевич! Как наш государь Петр Алексеевич говаривал: «Несчастья бояться – счастья не видать!»
Он пожал мне руку, пожелал доброй ночи и простился. Ямщик уж ждал меня, чтобы везти домой. Так я и оставил Пушкина в тот раз, не вполне успокоенного, но все же приободрившегося. Однако состояние духа его продолжало меня тревожить. К сожалению, доходившие до меня слухи поводов для беспокойства давали немало.
Как я уже неоднократно подчеркивал, к светскому обществу ваш покорный слуга не принадлежал, а значит, все петербургские сплетни доходили до меня с некоторым запозданием и в искаженном виде. Однако на этот раз, довольно ясно понял я, что дело неладно: зная, что пользую я и семейство Пушкиных, петербургские прелестницы сами первыми заводили о них разговор и передавали мне новости в надежде, что я расплачусь с ними ответными откровенностями. Увы, ожидания их были жестоко обмануты. Из бесед с этими дамами пришлось мне узнать, что некий гвардейский офицер блестящей наружности принялся ухаживать за Натальей Николаевной Пушкиной, и та принимает его ухаживания благосклонно. Красивой наружности, ловкий, веселый и забавный, болтливый, как все французы, он был везде принят дружески. Госпожа Пушкина виделась с ним в доме одной общей приятельницы… тут было названо имя дамы весьма вздорной, хоть и изысканной наружности, знаменитой своими прекрасными рыжими волосами.
Сочувствия бедный ревнивый поэт вызывал мало.
– Он сам виноват! – говорила при мне одна прекрасная судия двадцати двух лет от роду. – Он открыто ухаживал сначала за Смирновой, потом за Свистуновой. Жена сначала страшно ревновала, потом стала равнодушна, привыкнув к неверностям мужа, и стала позволять и себе чуть более того, что почитается приличным. Ах нет! Грань она, по-видимому, не перешла, оставаясь верна мужу. Пока все обходится легко и ветрено. – Глаза молодой сплетницы горели в предвкушении чего-то уже не столь легкого.
Увы, я твердо решился ее разочаровать и не вымолвил в ответ ни слова.
Несколькими неделями позже в доме самого Пушкина мне пришлось услышать обрывок разговора княгини Веры Федоровны Вяземской, недавно вернувшейся из Италии, где она схоронила дочь, и прекрасной Натальи Николаевны, только что получившей в подарок от известного своего воздыхателя театральный билет.
– Я люблю вас, как свое дитя; подумайте, чем это может кончиться! – увещевала княгиня молодую прелестницу.
– Мне с ним весело. Он мне просто нравится. Ну что такого может быть? Ничего! Будет то же, что было два года сряду, – смеялась в ответ госпожа Пушкина.