Пушкин. Тютчев: Опыт имманентных рассмотрений — страница 3 из 41

«Отрывки из путешествия Онегина» как художественное единство[108]

Наряду с общими проблемно-теоретическими работами о «Евгении Онегине», появившимися недавно,[109] нарастает исследовательский интерес к отдельным частям пушкинского романа.[110] В предлагаемом очерке мы обратимся к «Отрывкам из путешествия Онегина», которые рассматриваются как полноправное, композиционно-содержательное звено, замыкающее собой стихотворное повествование.

«Отрывки из путешествия Онегина» (в дальнейшем они будут именоваться: «Отрывки») по художественной структуре и смыслу эквивалентны главам и полностью манифестируют черты жанра стихотворного романа. Мы замечаем в них «расщепленную двойную действительность»,[111] в которой неразрывно и неслиянно сосуществуют миры автора и героев, а также внефабульность, фрагментарность, «пропуски» текста, стилистическую полифонию, столкновение стиха и прозы и многое другое. В «Отрывках» особенно выразительно действуют основные принципы построения и развертывания текста: композиционная монтажность и постоянные переключения из плана в план на всех уровнях.

Подробный анализ всех этих жанровых особенностей «Отрывков» не будет здесь произведен. «Отрывки» еще нуждаются в описании их как художественного единства. Надо показать их как внутренне организованный компонент. Обычно в таких случаях начинают с творческой истории.

Здесь, однако, исследователя подстерегают почти непреодолимые трудности. Дело в том, что реконструировать пути создания «Отрывков» как заключительной части «Онегина» практически невозможно. Исследователю не на что опереться, чтобы построить схему роста романа, в которую можно было бы поверить. Стадия окончательного оформления текста «Онегина» не прояснена, а вся предшествующая работа связана с мало понятной бывшей восьмой главой («Странствие»). Не станем погружаться в эти запутанные гипотезы, тем более что прояснение замысла в нашем случае может и не дать слишком много. Сложность проблемы «Отрывков» вряд ли упростилась, если бы, скажем, обнаружилось авторское свидетельство о принадлежности их основному тексту.

Из гипотез о составе бывшей восьмой главы («Странствие») напомним лишь об оригинальном построении И. М. Дьяконова, который перевел сюда все расшифрованные фрагменты так называемой «десятой главы».[112] Однако мысль автора, что «отрывки (из путешествия. – Ю. Ч.)…не претендовали на то, чтобы быть целой главой и занимать место, определенное ей композицией романа»,[113] мы решительно не можем принять.

Попытаемся все же представить себе, хотя бы внешне и схематично, переработку бывшей восьмой главы в «Отрывки», считая их истинным окончанием «Онегина». Бывшая восьмая глава («Странствие») дошла до нас в сводной редакции. Это тридцать четыре полубеловые строфы, возникавшие в разное время и находящиеся в разных тетрадях. Имеют значение и три фрагмента («Одесса», «Прекрасны вы, брега Тавриды», Предисловие к «Последней главе»), напечатанные в 1827, 1830 и 1832 годах.

Из тридцати четырех строф Пушкин полностью исключил тринадцать, заменив, однако, одиннадцатую («Поют про тех гостей незваных») прозаической связкой «Онегин едет в Астрахань и оттуда на Кавказ» (VI, 198), имитирующей, как и многие другие места, поэтическую «беспорядочность» «Отрывков». Первая, третья и четвертая строфы переведены в теперешнюю восьмую главу (строфы X–XI), остальные (вторая, пятая – восьмая, тридцать первая – тридцать четвертая) не нашли себе применения. Стоит заметить здесь, что исключение пятой – восьмой строф («Путешествие из Петербурга в Москву»), возможно, отрезает ненужные для Пушкина «радищевские» ассоциации.

К двадцать одной оставшейся строфе надо прибавить также начало «одной из окончательных строф» («Пора: перо покоя просит» (VI, 197)), находящееся в середине прозаического вступления к «Отрывкам». В итоге получается двадцать две строфы, а не девятнадцать, как полагал И. М. Дьяконов, не считавший вышеупомянутого добавления и двух графических эквивалентов строф. Всего эквивалентов (в данном случае – частичных замен стихотворного текста графическими обозначениями) – пять. В трех из них (добавление, девятая, пятнадцатая строфы) текст присутствует в достаточной мере, а два (десятая, тридцатая строфы), которые не учел как строфы И. М. Дьяконов, обозначены звездочкой и одним словом («Тоска!..») или одной строкой («Итак я жил тогда в Одессе…» (VI, 205)).

«Итак я жил тогда в Одессе…» – последняя строка «Евгения Онегина», как думал еще Ю. Н. Тынянов. Можно с известной степенью приближения восстановить и ее историю. Как заключительная она возникла и была испытана за несколько лет до окончания романа. Пушкин не просто отбросил тринадцать стихов от написанной в 1829 году XXX строфы:

Итак я жил тогда в Одессе

Средь новоизбранных друзей

Забыв о сумрачном повесе

Герое повести моей.

(VI, 504)


Дело обстояло, видимо, иначе. Как известно, Пушкин написал десять строф об Одессе по горячим следам событий в начале 1825 года в Михайловском параллельно с работой над четвертой главой. Ни строфы «Итак я жил тогда в Одессе», ни отдельной строки, ее начинающей, в черновом тексте 1825 года не было. Строка «Итак я жил тогда в Одессе» впервые появилась в публикации отрывка «Одесса» в «Московском вестнике» (1827, ч. 2, № VI) с целью создания рамочной композиции, возвращающей читателя к первой строке «Я жил тогда в Одессе пыльной». Одновременно подчеркивалась структура фрагмента.

Позже, работая над XX строфой, Пушкин начал приписывать черновой текст к уже существующей первой строке, что, между прочим, подтверждается ее оборванностью (VI, 491). Когда выяснилось, что «Странствие» превращается в «Отрывки» и ими завершится роман, то Пушкину было легко, отбросив тринадцать приписанных строк, сделать концовкой уже испытанную в этом качестве строку: «Итак я жил тогда в Одессе…».

Теперь обратимся к композиции «Отрывков», рассмотрение которой подтверждает их содержательную значимость в контексте романа. Беглый взгляд на историю переработки «Странствия» уже показал, что фрагментарность «Отрывков» творчески организована. Непредвзятый анализ легко обнаруживает четыре части, границы между которыми устанавливаются достаточно отчетливо:

Прозаическое вступление от имени автора, перерезанное стиховой вставкой;

2. Фрагменты путешествия Онегина, включающие прозаические строки, сокращенные строфы и их графические эквиваленты (всего шесть строф и три связки);

3. Авторские «таврические» строфы (четыре);

4. Авторские «одесские» строфы (одиннадцать, из которых последняя представлена одним стихом).

По своему количеству они уравновешивают все предыдущие части, взятые вместе. Таким образом, «Отрывки» представляют собою двадцать две стихотворных строфы, перетасованные с постепенно иссякающей прозой.

Во вступительной части проза господствует. Ее наличие в стихотворном романе оказывается характерной жанровой чертой.

Предшествующим явлением можно считать «Предисловие» Байрона к шестой, седьмой и восьмой песням «Дон Жуана», помещенное в середине романа. Проза присутствует также в примечаниях к «Онегину» и в некоторых эпиграфах.

Вступление трехчастно: два прозаических куска, в которых соотносимы словесный объем и распределение материала, охватывают неполную строфу. Внутренняя соразмерность построения очевидна. Изложенное прозой содержание раскрывает тот же образ автора, который был знаком читателю по стиховому тексту восьми глав и примечаниям. Первый прозаический кусок по ходу мыслей автора имеет ряд параллелей в стихотворных главах, например:

В начале моего романа

(Смотрите первую тетрадь)

Хотелось в роде мне Альбана

Бал петербургский описать;

Но, развлечен пустым мечтаньем,

Я занялся воспоминаньем…

(VI, 114)


Также и для второго прозаического периода, содержанием которого являются амбивалентные похвалы и ироническое самоумаление, стихотворных параллелей более чем достаточно:

Но, может быть, такого рода

Картины вас не привлекут:

Все это низкая природа;

Изящного немного тут.

Согретый вдохновенья богом,

Другой певец роскошным слогом

Живописал нам первый снег

И все оттенки зимних нег:

Он вас пленит, я в том уверен,

Рисуя в пламенных стихах

Прогулки тайные в санях;

Но я бороться не намерен

Ни с ним покамест, ни с тобой,

Певец Финляндки молодой!

(VI, 98)


Особенно знаменательно, что второй прозаический фрагмент вступления к «Отрывкам» обращен к П. А. Катенину, отношения с которым у Пушкина были далеко не простыми и прямыми. Катенин упрекнул автора «Онегина», заметив, что исключение главы «вредит однако же плану целого сочинения» (VI, 197). Пушкин немедленно соглашается с ним, попутно осыпая его комплиментами. Однако для любого свидетельства поэтов друг о друге следует учитывать их не всегда откровенные и дружелюбные отношения, неоднократные открытые и замаскированные столкновения[114] и, прежде всего, характер Катенина, человека мелочно-педантичного, одностороннего, высокомерного и безапелляционного в своих суждениях. Сторонник нормативной поэтики, Катенин вносил в свои критические отзывы спесь и самолюбие, естественно, соединяющиеся с мнительностью и желчностью. Пушкин, в молодости многое усвоивший у Катенина, позже не раз тяготится его пристрастностью и резкостью. Именуя Катенина в «Отрывках» «тонким критиком», «опытным художником», обладателем «прекрасного поэтического таланта», Пушкин обилием очевидно преувеличенных похвал придает этому месту вступления несомненно двусмысленное и ироническое звучание. Хотя Катенин отчасти был прав, говоря о нарушениях внешнего композиционного равновесия вследствие исключения «Странствия», его прямолинейность, категоричность и односторонняя серьезность мешали ему постигнуть свободу и широту творческих замыслов и свершений Пушкина в «Онегине». Внешне соглашаясь со своим критиком, Пушкин, по существу, возразил ему, лукаво провоцируя на дальнейшие, столь же «непререкаемые» и «непогрешимые» оценки. «Комплимент, – пишет Б. В. Томашевский, – сказанный… (Пушкиным. – Ю. Ч.) такому самолюбивому и обидчивому человеку, как Катенин, еще недостаточное доказательство их единомыслия».[115]

Таким образом, можно убедиться в том, что прозаические вкрапления, тематически родственные содержанию стихотворных частей, органически входят в художественную структуру «Онегина». Взаимоосвещение стиха и прозы не только не нарушает стихового развертывания романа, но, напротив, его подчеркивает.[116]

Неоконченная строфа «Пора: перо покоя просит», которая теперь имеет не прямой, а модальный смысл, тематически представляет один из главных моментов романа: чувство неразвернутых возможностей, потенциальной напряженности, свободы выбора и т. д. От неосуществившихся жизненных вариантов Онегина, Ленского, Татьяны до творческих вариантов окончания всего романа или главы – таков диапазон мотива, который мог бы дать право произведению называться романом открытых возможностей. То же можно сказать по поводу критических истолкований «свободного романа».

Фраза «Е. Онегин из Москвы едет в Нижний Новгород» связывает вступление со второй частью «Отрывков» непосредственным рассказом о путешествии Онегина. Еще две подобные прозаические фразы, перебивая уже доминирующий стиховой текст, подчеркивают фрагментарно-эскизное построение части. Что же касается слова «Тоска!..», то, как это уже было сказано, здесь вовсе не прозаический текст, а графический эквивалент целой строфы с начальным отрезком, о чем свидетельствует «ямбический» характер слова и звездочки, которыми в «Отрывках» обозначаются строфы.[117]

Следует отметить одну существенную структурную черту. Несмотря на особенно резкую тоску, охватившую героя в путешествии, пресловутая «разность между Онегиным и мной» здесь существенно стирается – автор гораздо меньше отделяет от себя свое создание. «Душевное состояние Онегина как бы сливается с пушкинским»,[118] – пишет Г. П. Макогоненко. А. Ахматова считала, что к концу романа образ Онегина становится более лирическим: «…в 8-й главе между Пушкиным и Онегиным можно поставить знак равенства. Пушкин (не автор романа) целиком вселяется в Онегина, мечется с ним, тоскует, вспоминает прошлое».[119] И в путешествии Онегину почти исключительно отдаются пушкинские маршруты и места (только в Астрахани Пушкин не был, но этот город, видимо, подарен Онегину как всплывший в его воображении в связи с интимно близкой разинской темой в черновых строках «Странствия»). Вдруг возникает тема эпилога «Кавказского пленника» и т. д.

Вторая часть легко, «без шва», переходит в третью. Переходом служит неполная строфа «Воображенью край священный», в которой усиливается авторский голос. Здесь говорится о Мицкевиче, о его крымских сонетах; строка «С Атридом спорил там Пилад» напоминает третье послание к Чаадаеву (1824).

Третью часть «Отрывков», которую мы назвали «таврическими строфами» (их, как сказано, четыре), можно так назвать лишь условно, ибо среди них находится известнейшая «русская» строфа «Иные нужны мне картины», предмет неизменного внимания многих комментаторов романа. Однако мотив Тавриды, мотив путешествия, окаймляет «русскую строфу», осуществляя, как и во всех частях «Отрывков», принцип кольцевого построения.

Аполлон Григорьев назвал строфу «Иные нужны мне картины» (VI, 200) и предшествующую ей «Какие б чувства ни таились» «ключом к самому Пушкину и к нашей русской натуре вообще».[120] Вместе с тем критик не абсолютизировал их значения, не вырвал из контекста «Отрывков», как это до недавнего времени делалось в пушкиноведении, считавшем «Отрывки» необязательным приложением. Б. С. Мейлах заметил, что «критики и литературоведы, которые понимают слова Пушкина о прощании с идеалами прошлого… буквально», ошибаются, что «совершенно упускается из виду один из принципов композиции „Евгения Онегина“: постоянное переключение повествования из серьезной тональности в ироническую» – и что «на самом деле в „Евгении Онегине“ отразился не разрыв с идеалом прошлого, а его изменение, преобразование».[121] Нельзя обойти в «таврических строфах» ни восторга при созерцании прекрасных южных берегов, ни горечи при расставании с прошлым. В поэтическом мире «Отрывков» «романтическая» Таврида не снимается «реалистической» избушкой, но обе стороны ведут между собой непрекращающийся диалог.

Наконец, последняя часть «Отрывков» – одиннадцать «одесских строф» – единоцелостный художественный блок, которому Пушкин не сразу нашел место, но поставил очень удачно. Это полностью авторский план, рассказ по биографическим мотивам. Конец «Отрывков» – истинный финал «Онегина», равноправный финалу восьмой главы, с которым он по эмоциональной окраске контрастно соотносится.

Композиционно «Одесса» не однородна. Она отчетливо делится на две неравные, но соразмерные группы строф. Первые четыре строфы – своего рода вступление, последние шесть и графический эквивалент – «День автора» в Одессе. «День» интересен сам по себе, но содержательность эпизода значительно повышается при сопоставлении с «Днем Онегина» из первой главы.

Вступление «Одессы» – разносторонняя характеристика города porto franco. Как обычно у Пушкина, каждая строфа звучит в новой тональности. Первая дает общую характеристику «обильного торга», звучащую почти восторженно, особенно при сравнении с восприятием макарьевской ярмарки Онегиным. Строфа европейская, интернациональная; вся ее вторая половина посвящена описанию различных народов, наполняющих улицы города.

Вторая строфа несколько иронична. В ней рассказывается, как поэт Туманский «сады одесские прославил» (VI, 200), хотя сад в «степи нагой» еще не вырос. Это место, быть может, и предваряет аналогичный эпизод в первой главе «Мертвых душ» Гоголя с только что посаженными деревцами, якобы уже «дающими прохладу в знойный день». Третья строфа интонационно и образно написана в карнавальной манере. Дома и кареты тонут в грязи, пешеход передвигается на ходулях, вол, вместо коня, тянет дрожки. Одесса сухая и пыльная оказывается Одессой грязной и влажной. В последней строфе вступления «Одесса влажная» снова без воды, которая успешно заменяется вином. Парадоксы, перевернутая очевидность, игра противоречиями, временами фамильярный тон – все это великолепно подготавливает легкую веселость и лирическую задумчивость финала.

Вернемся еще раз к последней строке романа «Итак я жил тогда в Одессе». Благодаря ей внутренние силы сцепления опоясали мотивом Одессы не только последнюю часть «Отрывков» («Я жил тогда в Одессе пыльной» – «Итак я жил тогда в Одессе»), но связали вместе конец восьмой главы и конец романа («Промчалось много, много дней» – «…я жил тогда в Одессе») и даже заставили перекликнуться конец с началом «Онегина» («Придет ли час моей свободы» с примечанием «Писано в Одессе»). Последняя строка романа стала гораздо более емким смысловым сгущением, чем была при своем первом появлении в печати. Пушкин, как было уже сказано, начал позже приписывать к ней новый текст, намечая в нем переключение из плана автора в план героя:

Итак я жил тогда в Одессе

Средь новоизбранных друзей

Забыв о сумрачном повесе

Герое повести моей —

Онег(ин) никогда со мною

Не хвастал дружбой почтовою

А я счастливый человек

Не переписывался ввек

Ни с кем – Каким же изумленьем,

Судите, был я поражен

Когда ко мне явился он!

Неприглашенным приведеньем —

Как громко ахнули друзья

И как обрадовался я! —

(VI, 504)


Если бы эта строфа состоялась, то ее первый стих, выполнив функцию подхвата-переключения, растворился бы в иронически-бытовом, повествовательном контексте. Но тринадцать приписанных строк снова отпали, и, завершая роман, тот же стих: «Итак я жил тогда в Одессе…» обрел весомость, значимость и перспективную протяженность графического эквивалента, стоящего в открытой позиции. Стих дает пищу воображению читателя за пределами текста и в то же время как бы снова начинает только что оконченный роман, первые главы которого писались именно в Одессе.

Мы показали здесь некоторые композиционные и содержательные стороны «Отрывков…» с тем, чтобы заметнее выступила сознательно созданная Пушкиным художественная целокупность. Такое описание, как нам представляется, поддерживает выдвинутую ранее концепцию онегинского текста, согласно которой «Отрывки…» являются художественно полноценной главой, инверсированной в конец романа.

1976

«День Онегина» и «День Автора»[122]

Сопоставление двух эпизодов пушкинского романа в стихах получает смысл в самых различных аспектах его изучения, начиная от установления границ его текста, проблемы завершенности, жанровой структуры и кончая истолкованием двух главных персонажей в их постоянной обращенности друг к другу. Мы имеем в виду сопоставление «Дня Онегина» из первой главы и «Дня автора» из «Отрывков из путешествия Онегина». Сама возможность такого сопоставления основана на признании «Отрывков из путешествия» полноценной в художественном отношении частью романа и его завершающей главой. Весь предложенный здесь анализ будет проведен в рамках взаимного освещения Онегина и автора, не касаясь других проблем.

Бросим общий взгляд на оба интересующих нас фрагмента. «Дни» героев отчетливо выделены в композиции соответствующих частей. «День Онегина» отграничен внутри первой главы с двух сторон «пропущенными» строфами, так называемыми поэтическими (или графическими) эквивалентами текста. «День автора» выделен как компонент внутри другого компонента «Отрывков из путешествия…» – «одесских строф» – и завершает весь роман поэтическим эквивалентом в открытой позиции (последняя строка «Онегина» – «Итак я жил тогда в Одессе…» – замещает целую строфу). Объем сопоставляемых фрагментов заведомо неравен: «День Онегина» занимает двадцать четыре строфы, «День автора» – шесть, не считая эквивалента. Однако бесспорные авторские включения в «День Онегина» (то, что прежде называлось «лирическими отступлениями») составляют целых девять строф, а потому можно считать, что в «Днях», взятых вместе, каждому персонажу отводится ровно половина всего текста – по пятнадцать строф. «Дни» героев подчеркнуто контрастны: север и юг, Петербург и Одесса, зима и лето. Контрасты особенно рельефны на фоне единого плана частей: пробуждение, прогулка, ресторан, театр, бал, возвращение, «итоги» дня. Правда, в «Дне автора» бал отсутствует, но зато бал Онегина оттеснен из фабулы воспоминаниями об авторских балах. Эта подстановка весьма значима, так как акцентирует близость и «разноту» персонажей, их взаимозаменяемость, являясь заодно оригинальным способом композиционного сцепления.

Теперь подробнее остановимся на параллельных эпизодах каждой части. Начнем с пробуждения героев:

ОНЕГИН

Бывало, он еще в постеле:

К нему записочки несут.

Что? Приглашенья? В самом деле,

Три дома на вечер зовут.

(VI, 10)

АВТОР

Бывало, пушка зоревая

Лишь только грянет с корабля,

С крутого берега сбегая,

Уж к морю отправляюсь я.

(VI, 203)

«Дни» начинаются общим зачином «Бывало», что говорит об устойчивой повторяемости событий в жизни героев. Онегин расслаблен и томен, спит, «утро в полночь обратя», лениво поднимается с постели. Автор, напротив, энергичен и бодр, просыпается с восходом и быстро сбегает к морю.

За пробуждением следует прогулка:

Покамест в утреннем уборе,

Надев широкий боливар,

Онегин едет на бульвар,

И там гуляет на просторе,

Пока недремлющий брегет

Не прозвонит ему обед.

(VI, 11)

Онегин сначала «гуляет» в санях, а затем одиноко прохаживается по бульвару, никого и ничего не замечая и дожидаясь лишь звона брегета. Автор гуляет только пешком, вглядываясь в подробности внешнего мира; он окружен людьми или знаками их присутствия («чашек звон» вместо звона часов), отмечает в

Иду гулять. Уж благосклонный

Открыт Casino; чашек звон

Там раздается; на балкон

Маркер выходит полусонный

С метлой в руке, и у крыльца

Уже сошлися два купца.

(VI, 203)

дальнейшем деловые занятия горожан. Жизнь Онегина, как мы знаем из других мест, предельно отторгнута от жизни трудового люда. Заметим, кстати, что пробуждение и прогулка занимают одинаковые позиции в начале и конце первой строфы обоих «Дней».

По истечении некоторого времени оба героя отправляются обедать в ресторан – один к Talon, другой к Цезарю Отону:

ОНЕГИН

Вошел: и пробка в потолок,

Вина кометы брызнул ток,

Пред ним roast-beef окровавленный,

И трюфли, роскошь юных лет,

Французской кухни лучший цвет,

И Стразбурга пирог нетленный

Меж сыром Лимбургским живым

И ананасом золотым.

(VI, 11)

АВТОР

Что устрицы? пришли! О радость!

Летит обжорливая младость

Глотать из раковин морских

Затворниц жирных и живых,

Слегка обрызгнутых лимоном.

Шум, споры – легкое вино

Из погребов принесено

На стол услужливым Отоном…

(VI, 204)

Онегинский обед изыскан и прихотлив, все подчинено тонкому вкусу и почти ритуальному наслаждению. Вожделеющему воображению картинно предстоят яства. У автора все гораздо проще: столовое вино и устрицы, лимон вместо ананаса. Зато сколько непосредственности, беспечности, пьянящего восторга!

Впрочем, именно в картине обеда у Talon и Отона мы впервые отмечаем нечто сближающее автора и Онегина. Чувственные удовольствия отнюдь не чужды тому и другому; юный Пушкин вел в Петербурге до ссылки внешне совершенно онегинскую жизнь и, очевидно, наградил своего героя собственными приятелями (Каверин, к которому как раз обращено соответствующее послание 1817 года) и местами собственных с ними встреч. В поведении тогдашних фрондеров была некая специфика, которая состояла, по словам Ю. М. Лотмана, «в соединении очевидного и недвусмысленного свободолюбия с культом радости, чувственной любви, кощунством и некоторым бравирующим либертинажем».[123] Поэтому обед Онегина незаметно подкрашивается лирическим восхищением автора, и поэтому вполне естественно появление малозаметных общих деталей («…сыром Лимбурским живым» – «Затворниц жирных и живых» (курсив мой. – Ю. Ч.)). Из ресторана тот и другой спешат в театр:

ОНЕГИН

…входит,

Идет меж кресел по ногам,

Двойной лорнет скосясь наводит

На ложи незнакомых дам;

<… >

С мужчинами со всех сторон

Раскланялся, потом на сцену

В большом рассеяньи взглянул,

Отворотился – и зевнул.

(VI, 13)

АВТОР

Пора нам в оперу скорей:

Там упоительный Россини,

Европы баловень – Орфей.

Не внемля критике суровой,

Он вечно тот же, вечно новый,

Он звуки льет – они кипят,

Они текут, они горят,

Как поцелуи молодые…

(VI, 204)

Какая внешняя разница в восприятии искусства! Евгения не трогают балеты Дидло, исполненные, по словам автора в примечаниях, «живости воображения и прелести необыкновенной». Он опаздывает на спектакль и уезжает, не досмотрев до конца. Автор боится опоздать на представление, его завораживает и музыка Россини, и присутствие «молодой негоцианки». Вместе с вторжениями в «День Онегина» («Волшебный край! Там в стары годы» и т. п.) в жизни автора возникает картина вольнолюбивой и кипучей молодости, чуждой рефлектирующего скептицизма, отчасти наигранного и мнимого. Молодость автора знает бури жизни и удары судьбы, провидит их в грядущем, но пока что умеет легко и небрежно отодвинуть их в сторону.

Но все же здесь не следует обольщаться резким контрастом в поведении Онегина и автора. Это может означать разницу в темпераменте, в степени непосредственности, но не в миросозерцании, которое у героев – при всей «разности между Онегиным и мной» – порой отождествляется, например, в других местах первой главы:

Я был озлоблен, он угрюм;

Страстей игру мы знали оба:

Томила жизнь обоих нас;

В обоих сердца жар угас…

(VI, 23)

Или:

Воспомня прежнюю любовь,

Чувствительны, беспечны вновь,

Дыханьем ночи благосклонной

Безмолвно упивались мы!

(VI, 24)

Разумеется, при сопоставлении автора и Онегина по всему роману нельзя не учитывать сложно-ступенчатой и в то же время скользящей структуры авторского образа,[124] но в отдельных звеньях ею можно пренебречь.

За театром в «Дне Онегина» следует эпизод с переодеванием героя, значимо отсутствующий у автора. Онегин не случайно окружен вещами (многочисленные предметы туалета, шляпа, бобровый воротник, модная одежда, карета и т. п.). Избыток внешнего комфорта или, точнее, излишнее внимание к нему отгораживает героя от истинной духовности, возможность которой изначально ему дана, но к которой еще предстоит долго и драматически пробиваться. В жизни автора подробности быта не столь существенны, разве что найдем четыре строки, описывающие незатейливый завтрак:

Потом за трубкой раскаленной,

Волной соленой оживленный,

Как мусульман в своем раю,

С восточной гущей кофе пью.

(VI, 203)

Переодевшись, Онегин скачет на бал:

Вот наш герой подъехал к сеням;

Швейцара мимо он стрелой

Взлетел по мраморным ступеням,

Расправил волоса рукой,

Вошел. Полна народу зала;

Музыка уж греметь устала…

(VI, 16–17)

Здесь «наш герой» как бы растворяется в пестрой суете бала, и далее на протяжении шести строф его замещает автор. Время, затраченное на воспоминания о балах и женских ножках, компенсирует длительность фабульного времени. Пушкин словно играет сходством и несходством своих персонажей, возможностью их взаимозамены, их теневым присутствием и т. д. Восприятие радостей бала у обоих героев идентично:

ОНЕГИН

Толпа мазуркой занята;

Кругом и шум и теснота;

Бренчат кавалергарда шпоры;

Летают ножки милых дам…

(VI, 17)

АВТОР

Люблю я бешеную младость,

И тесноту, и блеск, и радость,

И дам обдуманный наряд;

Люблю их ножки…

(VI, 17–18)

Однако чем больше сходства, тем сильнее заметно, что переживания автора гораздо темпераментней.

Возвращение героев, одного – с бала, другого – из театра, снова разводит их в разные стороны.

Что ж мой Онегин? Полусонный

В постелю с бала едет он:

А Петербург неугомонный

Уж барабаном пробужден.

Встает купец, идет разносчик,

На биржу тянется извозчик,

С кувшином охтенка спешит,

Под ней снег утренний хрустит.

(VI, 20)

Финал гремит; пустеет зала;

Шумя, торопится разъезд;

Толпа на площадь побежала

При блеске фонарей и звезд,

Сыны Авзонии счастливой

Слегка поют мотив игривый,

Его невольно затвердив,

А мы ревем речитатив.

(VI, 205)

Онегин снова возвращается к своему одиночеству, к перевернутому времени, к полной разобщенности с деловым Петербургом. Снова он вял и расслаблен. Не то автор. Уже с утра он в толпе, где «идет купец взглянуть на флаги», а поздним вечером выбегает вместе с экзотической публикой из театра, сливаясь затем с тишиной южной лунной ночи, с шумом морских волн. Заметим еще, что «Дни» героев проходят по преимуществу в быстром темпе, стремительно переключаясь из эпизода в эпизод. Онегин обычно скачет в карете («к Talon помчался», «полетел к театру», «стремглав в ямской карете… поскакал») и лишь однажды «стрелой взлетел по мраморным ступеням». Автор в карете не ездит, он сбегает с крутого берега, мимо него по площади «бегут за делом и без дела», он летит вместе с «обжорливой младостью», бежит из театра. На фоне ускоренной жизни выделяется творческая активность автора и внутренняя пассивность Онегина.

Но вот наступают итоги «Дней». Их разница выделена даже композиционно. Итог онегинского дня занимает почти три полных строфы первой главы (XXXVI–XXXVIII), где подробно говорится о длинном периоде жизни, обозначенном этим днем. «День Онегина» – синекдоха, часть вместо целого, но такая часть, которая завершена в себе, наподобие круга, образует «завитки времени» (А. С. Кушнер):

Проснется за-полдень, и снова

До утра жизнь его готова,

Однообразна и пестра.

И завтра то же, что вчера.

(VI, 20)

Немудрено здесь остыть чувствам. Навязчиво повторяется: «Ему наскучил света шум», «Измены утомить успели», «…к жизни вовсе охладел», «Ничто не трогало его» и т. д.

Итог авторского дня представлен лишь одной строкой, которая, впрочем, является графическим эквивалентом целой строфы:

И так я жил тогда в Одессе…

Внезапный обрыв романного текста обозначает открытую перспективу жизни, ее неготовность и незавершенность, ее непредвидимость. Внешне рассеянная жизнь автора – источник впечатлений и дум, которые затем воплотятся в роман, продолжающий его творческое существование, в роман, только что законченный и как будто еще не начатый. Удивительно это соотношение времени автора и персонажа. Время Онегина в целом линейно, имеет резкое начало и отчеркнутый конец, хотя тут же обрамляется двумя наплывами из прошлого: жизнь до поездки в деревню и путешествие до последней встречи с Татьяной. Эти наплывы показывают тенденцию времени Онегина свертываться в круг, завиваться в кольца, которые он пытается разорвать или растянуть. И наоборот: время автора в целом циклично: авторское время начинается в 1823/24 году, возвращается назад «Во дни веселий и желаний», проходит вперед, после того как «Промчалось много, много дней», и, наконец, снова отступает в 1823/24 годы, в Одессу. Но при этом каждый отрезок круга, взятый крупным планом, хотя бы тот же одесский день, распрямляется в линию, размыкается, остается неполным, параболически не замкнутым, продлеваясь от утра до ночи, а не от утра до утра, как у Онегина. В результате создается впечатление, что у героев разные масштабы полноты бытия. Духовный мир автора гармонически соединяет свободу, творчество и любовь, духовный мир Онегина как будто может вместить в себя что-нибудь одно.

Взаимоосвещение «Дней» Онегина и автора показывает, таким образом, как «взаимную разноту», так и близость персонажей. Разумеется, такой результат анализа сам по себе тривиален: что же еще можно обнаружить при сличении сопоставимых величин, кроме сходства-разницы! Важнее всего, однако, то, что при взаимооценке автора и героя в конце концов никому не отдается предпочтения. Правда, при изолированном сопоставлении «Дней» автор получает все-таки более яркую характеристику, но это лишь в пределах одного звена. Другие места, где сопоставляются герои, нейтрализуют преимущество автора. При всем существенном смысловом «выходе» из сцепления двух «Дней» эти результаты в кругу парных противопоставлений по всему тексту имеют лишь ограничительное значение. В постоянной обращенности друг к другу, взаимопроникновении, взаимозаменах герои «Онегина» принципиально остаются открытыми характерами, центрами сообщающейся духовности, в которой они никогда не остаются равными самим себе.

Вместе с тем сам подход к героям со стороны их «Дней» дает нам дополнительные опоры для сравнительного анализа персонажей «Онегина». Например, в четвертой главе находим летний день Евгения, который по своему содержанию и композиционной структуре может многое оттенить в осуществленном здесь сличении. В седьмой же главе обнаруживается «День Татьяны» (см. строфы XXVIII, XLIV, L, LI):

Вставая с первыми лучами,

Теперь она в поля спешит…

<…>

Ее прогулки длятся доле…

(VI, 151)

И вот: по родственным обедам

Разводят Таню каждый день…

(VI, 158)

Не обратились на нее

Ни дам ревнивые лорнеты,

Ни трубки модных знатоков

Из лож и кресельных рядов.

(VI, 161)

Ее привозят и в Собранье.

Там теснота, волненье, жар,

Музыки грохот, свеч блистанье,

Мельканье, вихорь быстрых пар.

(VI, 161)

День, рассредоточенный, растянутый, начинается в деревне, а кончается в Москве, но его собирательное значение, его план – те же самые.

Круговорот природы, неоднократно отмеченный в «Евгении Онегине», дополняется, как видим, круговоротом быта, разнообразно освещающим характеры героев в их личностном самостоянии.

1976

Об авторских примечаниях к «Евгению Онегину»[125]

В композиционной структуре пушкинского романа в стихах заметно выступает принцип монтажности, «диалог» разнохарактерных частей. Особенно интересна в этом смысле роль авторских примечаний к стихотворному тексту. О примечаниях Пушкина к поэмам, стихотворным циклам и отдельным стихотворениям в недавнее время уже появилось несколько специальных работ.[126] Что касается примечаний к «Онегину», то попытка рассмотреть их в целом была предпринята автором настоящей книги, а затем появилось весьма обстоятельное их описание,[127] вызывающее желание еще раз вернуться к проблеме.

С. М. Громбах, а до него и Д. Д. Благой[128] не приняли художественной функции примечаний к «Онегину», их эстетического равноправия со стихотворным текстом. Однако, как кажется, интерпретация примечаний в указанном смысле способствует пониманию образной содержательности «Евгения Онегина», позволяет яснее очертить жанровые признаки стихотворного романа, а также увидеть традиции жанра в более развитых формах. В настоящей статье примечания к «Онегину» будут рассмотрены на историко-литературном фоне как жанровая черта лирического стихотворного повествования.

Авторские примечания, предисловия, комментарии распространились в русской литературе начиная с XVIII века и долгое время имели исключительно объяснительный и поучающий характер. А. Кантемир любил снабжать свои произведения чрезвычайно подробными комментариями; М. Ломоносов предпослал «изъяснение» к трагедии «Тамира и Селим»; М. Херасков написал прозой сокращенное изложение своей «Россиады»; Г. Державин в старости добавил к своим стихотворениям систематическое объяснение в форме примечаний. Литература XVIII века вообще тяготела к логическим способам объяснения мира, и чрезвычайно разросшиеся примечания порой ощущаются как едва ли не сознательное отклонение от образной специфики искусства.

В начале XIX века рационалистические традиции в литературе были продолжены писателями-декабристами и их окружением. А. Бестужев-Марлинский, например, мотивировал необходимость примечаний так: «Для прочих читателей сочинитель счел нужным прибавить пояснения, без чего многие вещи могли показаться загадочными».[129] «Пояснения», дешифрующие поэтический текст, переводящие образное содержание в прямые логические формы, не выполняли, разумеется, никакой художественной функции, оставаясь «нетекстовым» элементом.

Параллельно этому возникают другие явления. Уже у сентименталистов (Н. Карамзин) примечания начинают заметно осложняться субъективным элементом, но, помещенные под строкой, они остаются разрозненными и эстетически не ощутимыми. Пушкин подхватывает именно эту манеру, и оригинальность его примечаний чувствуется с первых стиховых опытов. Даже кратчайшие единичные примечания к стихотворениям 1814 г. «К другу стихотворцу» и «К Батюшкову» не просто поясняют текст, но вступают с ним в более тонкие смысловые отношения. Тут ирония, эмоция и многое другое. Когда же дело доходит до южных романтических поэм, то здесь новая роль примечаний вполне очевидна. Она объясняется, в первую очередь, тем, что Пушкин, будучи поэтом широкого и свободного дарования, обладал исключительной способностью эстетически соединять самый разнородный стилевой и жанровый материал.

В качестве примера новых отношений между стихотворным текстом и примечаниями у Пушкина остановимся на поэме «Бахчисарайский фонтан». Хотя поэма писалась с 1821-го по 1823 г., примечаниями к ней Пушкин занимался в самом начале и в конце работы над «Онегиным» (окончательный текст «Бахчисарайского фонтана», за исключением некоторых частностей, сложился к 3-му изданию – 1830). О них писали уже Ю. Н. Тынянов и Ю. М. Лотман, но пример слишком характерный – стоит вернуться еще раз.

Примечания или, точнее, прибавления к «Бахчисарайскому фонтану» лишь внешне напоминают традиционные разъяснения. На самом деле задача их совсем иная. С появлением южных поэм примечания у Пушкина выполняют особую структурную функцию, вводя новые точки зрения внутрь художественной системы. Отдельные части произведения, по-разному говоря об одном и том же, вступают между собой в диалог и семантически осложняют текст. В стихотворном тексте поэмы читаем:

Где скрылись ханы? Где гарем?

Кругом все тихо, все уныло,

Все изменилось… но не тем

В то время сердце полно было:

Дыханье роз, фонтанов шум

Влекли к невольному забвенью…

(IV, 170)

А в прибавлении к поэме «Отрывок из письма» Пушкин описывает свое настроение в том же месте совершенно иначе:

«Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадою на небрежение, в котором он истлевает… NN почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище: но не тем в то время сердце полно было: Лихорадка меня мучила» (IV, 176).

Полтора стиха переводятся из романтического контекста в нарочито сниженное, прозаическое окружение, поэтическая мотивировка сталкивается с бытовой. В результате возникает иронический эффект, несколько напоминающий манеру пушкинского современника – Генриха Гейне (например, «Разговор у Падерборнской стены»). Причем, как у Гейне, можно говорить не только о стилистических сломах, но о переключении одного пространства в другое. По словам Ю. М. Лотмана, «совместить пространство реального Бахчисарая… и то, в котором совершается действие поэмы, – невозможно: второе происходит в некотором условно-поэтическом мире».[130] Моменты подобного структурного напряжения, когда один и тот же элемент, попадая в стилистически несовместимые сферы, все-таки приравнивает их друг к другу, несомненно порождают художественный смысл.

В стихотворном тексте Гирей, тоскуя о пленной полячке,

…в память горестной Марии

Воздвигнул мраморный фонтан.

(IV, 169)

А в прибавленной к поэме «Выписке из путешествия по Тавриде И. М. Муравьева-Апостола» пишется, что воздвигнут «мавзолей прекрасной грузинки» (IV, 174). В поэтическом же сюжете никакого мавзолея, конечно, быть не может, ибо грузинка

Гарема стражами немыми

В пучину вод опущена.

(IV, 168)

И наконец, в упомянутом «Отрывке из письма» Пушкин, комментируя свои стихи и чужую историческую прозу, завершает тематические вариации демонстративным обнажением поэтической условности: «Что касается до памяти ханской любовницы, о котором говорит М., я о нем не вспоминал, когда писал свою поэму, а то бы непременно им воспользовался» (IV, 176).

Пушкин не просто осложняет содержание, проектируя одни и те же фабульные мотивы на различные фоны. Ему, видимо, важнее всего показать не сходство реального и поэтического миров, а принципиальное их расхождение. Функция прозаических прибавлений к «Бахчисарайскому фонтану» оказывается, таким образом, весьма своеобычной: они заводят сложную игру со стихами, начинают втягиваться в художественный текст, хотя и остаются на некоторой дистанции.

Примечания к «Евгению Онегину» были созданы в то время, когда их особая роль в композиции стихотворного романа полностью осознавалась Пушкиным. Их художественная функция, в сущности, всегда чувствовалась читателями и исследователями, начиная от современников поэта вплоть до нашего времени (Ю. Н. Тынянов, Ю. М. Лотман и др.). Так, А. Иваненко, рецензируя в 1941 г. второе издание известного комментария к «Онегину» Н. Л. Бродского и отмечая ряд его достоинств, прибавил: «Но есть ряд пропусков, по-видимому, сознательных: примечания Пушкина к роману сами по себе не комментируются, а только используются для комментария там, где дают для этого материал. Читатель не узнает поэтому, где Буало под видом укоризны хвалит Людовика XIV, пропадают для него и отсылки к «Рыбакам» Гнедича, к критике Б. Федорова и др.».[131]

Пушкин, как известно, снабдил примечаниями сначала лишь первую главу, а последующие оставил на некоторое время без всяких дополнений, сделав их в самом конце работы над романом. Но примечания возникали в других стихотворных жанрах, где их художественная функция становилась все более заметной.

Таковы «Подражания Корану» (1824), «Ода его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову», «Андрей Шенье» (оба – 1825). Особенно характерна «Ода», где примечания составляют со стихотворным текстом двуединое образное целое. В стилистическом пародировании примечаний Пушкин продолжил опыт Вольтера, Стерна, Байрона и др. В это время даже такой сторонник объясняющих примечаний, как В. К. Кюхельбекер, стал находить, что «выноски, полезные, даже необходимые в сочинении ученом, вовсе неудобны в произведениях стихотворных, ибо совершенно развлекают внимание».[132]

В «Полтаве» примечания способствовали единству композиции. Г. А. Гуковский пишет о них: «Эти примечания (…) комментируют поэму в определенном плане, подчеркивая преобладание в ней «истории» над любовью».[133]

Любопытной параллелью к онегинским примечаниям может послужить стихотворение П. А. Вяземского «Станция (глава из путешествия в стихах)», написанное вскоре после окончания Пушкиным первой главы «Онегина». Сам Пушкин, возможно, ощущал эту параллельность «Станции» с «Онегиным», так как поместил в примечаниях к роману большой фрагмент из этого стихотворения («Дороги наши – сад для глаз»). Примечания Вяземского к «Станции» совершенно в духе пушкинских, тесно связаны с литературной тематикой, и, что всего интереснее, автор, как прирожденный полемист, обыгрывает в примечаниях сами примечания, творческий процесс, жанр, «пародирует самый метод» (слова Ю. Н. Тынянова о примечаниях к «Онегину»). Вот несколько выписок из примечаний к «Станции»:

«В наш исследовательский и отчетливый век – примечания, дополнения, указания нужны не только в путешествии, но и в сказке, в послании. На слово никому и ничему верить не хотят».

«Только признаюсь, не люблю стихов занумерованных, цифры и поэзия – пестрота, которая неприятно рябит в глазах. Пускай читатель дает себе труд отыскивать сам соотношения между стихами и примечаниями».

«Утешаюсь тем, что примечание мое назидательнее хорошего стиха».

«На замечание, что глава моя очень длинна, и что я с лишком семь часов просидел на станции в ожидании лошадей…».[134]

Все это показывает, что процесс преобразования примечаний шел в 1820-е годы довольно быстро. Они постепенно преодолевают эстетический «барьер несовместимости», втягиваются в художественное целое, порой сохраняя свою структуру, порой растворяясь в описательных частях. В дальнейшем ходе русской литературы они исчезают надолго, но не окончательно.

Примечания к «Онегину», взятые в целом, не переводят поэтическое содержание на язык понятий, но осложняют его, продолжают, преломляют, пародируют. Как всегда бывает в таких случаях, проза и поэзия вступают между собой в диалог, стилистически подчеркивают друг друга и, следовательно, порождают именно художественный контекст. Не повторяя здесь уже в свое время изложенной, хотя и сжатой аргументации, не могу, в свою очередь, согласиться с С. М. Громбахом, отказывающим примечаниям к «Онегину» в художественной значимости. Он называет их «своего рода публицистикой»,[135] но впечатление от его эрудированной и тонкой интерпретации таково, что этот «род» как раз и есть художественный. Частым доводом против художественности онегинских примечаний считается то, «что их создание не синхронно созданию художественного текста – многие примечания отсутствуют в черновых и беловых рукописях, большинство из них отсутствуют и при первом печатании глав, а некоторые первоначально предназначались для публикации не в составе романа».[136]

Все это так, но доказывает, скорее, обратное, ибо примечания, написанные не синхронно, заведомо имеют не поясняющее и зависимое, а известное самостоятельное содержание, которое вступает в диалог со стихотворным текстом. К тому же, если бы они писались вслед за текстом, им труднее было бы сложиться в целостное единство. В настоящем же их виде можно предположить намеренное распределение материала, работу композиционного чувства: крупные стихотворные куски чужого и своего текста уравновешивают друг друга в начале и конце прозаического в целом текста. Цитаты из Н. Гнедича и М. Муравьева (32 стиха) соотносятся с автоцитатами из П. Вяземского (37 стихов). Что же касается использования материала, предназначенного сначала для другого текста, то это явление обыкновенное. «Отрывок из письма к Д…», которым Пушкин воспользовался в 3-м издании «Бахчисарайского фонтана», существовал ранее вне текста поэмы. Внутри самого «Онегина» находим разнообразные перестановки законченных компонентов. Лермонтов прямо-таки работал на «заготовках». Заставки к циклу рассказов Хемингуэя «В наше время» были до этого самостоятельными миниатюрами и т. д.

В работе, строящейся на сопоставлении онегинских примечаний с другим материалом, не место для последовательного их анализа одного за другим. Тем более что многие из них детально описаны в статье С. М. Громбаха. Здесь важнее указать на целостное значение примечаний, которые Пушкиным были не случайно обозначены в трехчастном болдинском плане «Онегина».

Остановимся подробнее лишь на двух примечаниях, чтобы попытаться установить их художественное отзвучие.

Весьма характерна связь с примечанием следующего места первой главы:

Как часто летнею порою,

Когда прозрачно и светло

Ночное небо над Невою

И вод веселое стекло

Не отражает лик Дианы…

(VI, 24)

Восьмое примечание отсылает нас к чужому тексту:


Читатели помнят прелестное описание петербургской ночи в идиллии Гнедича:

Вот ночь; но не меркнут златистые полосы облак.

Без звезд и без месяца вся озаряется дальность.

На взморье далеком сребристые видны ветрила

Чуть видных судов, как по синему небу плывущих.

Сияньем бессумрачным небо ночное сияет,

И пурпур заката сливается с златом востока…

(VI, 191–192)

Пушкин вовлекает здесь «чужой» текст в «свой» роман в качестве идущего на втором плане стилистического сопоставления, которое имеет, кроме того, значение историко-литературного сопоставления. С. М. Громбах также считает, что Пушкин хотел «сопоставить поэзию двух веков – уходящую, примером которой было пространное, тяжеловесное, хотя и не лишенное поэтических достоинств, описание белой ночи у Гнедича, и новую, представленную выразительным и вместе с тем немногословным и легким описанием…».[137] Сходным образом Пушкин оттенял свои описания в «Кавказском пленнике» отрывками из Державина и Жуковского, причем последние сопоставлялись еще и друг с другом. Стилистические сопоставления делались Пушкиным вовсе не для того, чтобы перечеркнуть «уходящую» поэзию. Да она и не вовсе исчезла, и в XX веке замедленный, безрифменный пятистопный амфибрахий, имитирующий греческий гекзаметр, снова дал прекрасные образцы русской лирики. Вот начало стихотворения О. Мандельштама (1925):

Я буду метаться по табору улицы темной

За веткой черемухи в черной рессорной карете,

За капором снега, за вечным, за мельничным шумом.

С. М. Громбах справедливо замечает, что восьмое примечание может быть истолковано по-разному. Но что же это такое, как не свидетельство его художественной значимости?

Большое место в примечаниях к «Онегину» занимают, как известно, возражения Пушкина своим критикам. В примечании 32 он ответил Борису Федорову по поводу следующего места из сна Татьяны:

Онегин тихо увлекает[138]

Татьяну в угол и слагает

Ее на шаткую скамью…

(VI, 106)


С. М. Громбах полагает, что примечание «подчеркнуло беспочвенность этих упреков, отражающих не столько непристойность стихов, сколько испорченное воображение критиков».[139] Спору нет: Пушкин вполне серьезно защищает свои стихи от плоских намеков, но нельзя не заметить и того, что, «оправдываясь», он сам поставил на этом месте озорной акцент. Внести скрытый смысловой план, так называемую «arrière pensée» – заднюю мысль, для Пушкина было проще простого. «Это обычный семантический прием 20-х годов – за стиховым смыслом прятать или вторично обнаруживать (курсив мой. – Ю. Ч.) еще и другой», – писал Ю. Н. Тынянов.[140] Да и С. М. Громбах, правда, по другому поводу, пишет, что «Пушкин любил рискованные остроты и каламбуры и не мог удержаться от них».[141] Все это показывает, что 32-е примечание амбивалентно по смыслу, то есть поэт сразу и «подчеркнул свою скромность», и весело подключил к серьезному содержанию стихов фривольные ассоциации. Если и это «своего рода публицистика», то уж, наверное, публицистика художественная. Пушкин, конечно, полемизирует как здесь, так и в других местах, но для нас, читателей, более оживает художественная сторона примечаний. Кто, вообще говоря, рискнет провести отчетливую грань между художественностью и публицистикой у таких писателей, как Свифт, Герцен, Чернышевский и др.? Наконец, С. М. Громбах видит в онегинских примечаниях лиризм, сатиру, пародию, что также не оставляет их в рамках только публицистики.

Вышесказанное уже позволяет видеть, как стихотворный текст восьми глав и примечания, где проза и стихи смешаны, взаимно освещают друг друга по принципам диалогизма (функцию «Отрывков из путешествия Онегина» здесь опускаем). Отрицание такого диалогизма, а вслед за ним и художественности примечаний, основано, прежде всего, на аналогии с обычным типом пояснений к художественному тексту. Кроме того, этому деструктивному взгляду способствует непроизвольная манера проецировать результаты умозрительного анализа на свойства самого эстетического объекта. Привычки изолирующей абстракции, рассудочные перегородки, иерархическая классификация, отвердевающие концепции – все эти постоянные черты познавательной деятельности порой обрывают художественные связи там, где они несомненно присутствуют.

Признание же художественности примечаний, усложняя структуру «Онегина», повышает эстетическую информативность произведения, усиливает активную избирающую ориентацию читателя в значимой игре образных сопоставлений.


Есть, однако, еще одна возможность испытать примечания к «Онегину» на художественность. Это попытки обнаружить определенную преемственность в развитии жанра русского стихотворного романа. Традиции «Онегина» бесспорны, но формы проявления этих традиций далеко не очевидны. Роман Пушкина настолько эстетически совершенен и единственен в своем роде, что впрямую наследовать его черты – опасно для оригинального писателя. Многие поэты сознательно сопротивлялись «Онегину», но это не помешало некоторым из них, отталкиваясь от романа как от текста, унаследовать его структурную основу и ведущие черты жанра. К числу произведений, связанных таким образом с «Онегиным», принадлежит «Поэма без героя» Анны Ахматовой, что, впрочем, уже было замечено в нашем литературоведении.[142]

Здесь придется обойтись даже без самой общей характеристики «Поэмы без героя», отослав интересующихся к соответствующим главам книг А. Павловского, Е. Добина, В. Жирмунского о поэзии Ахматовой. Сделаем лишь несколько сопоставлений «Онегина» и «Поэмы без героя» исключительно в аспекте примечаний.

Поэма Ахматовой – сложное, многомерное произведение с широко разветвленным смыслом, зависящим от множества ассоциативных связей. В композиционном построении участвуют ряды эпиграфов вступления, посвящения, предисловия и послесловия, отрывок из письма, значимые датировки, прозаические заставки к частям и главам, напоминающие театральные ремарки, и, наконец, примечания, которые гораздо теснее связаны с остальным текстом, чем примечания к «Онегину». Принцип монтажности выступает в поэме еще заметней.

Совершенно в духе Пушкина Анна Ахматова поясняет некоторые реалии. Все эти «Dandy, франт», «Шляпа à la Bolivar», эти рестораны, «Rout, вечернее собрание без танцев, собственно значит "толпа"» (примечания 2, 3, 4, 37, 44) воздействуют на читателя пушкинского романа стилистической окраской и даже складываются в некое подобие смысловой линии, тематического мотива. То же у Ахматовой: «Лизиска – псевдоним императрицы Мессалины в римских притонах», «Долина Иосафата – предполагаемое место Страшного суда», «Баута – венецианская полумаска» (примечания 3, 4, 11)[143] – все это придает под видом кратких пояснений дополнительные черты смыслу. Или в другой версии текста: «Мальтийская капелла – построена по проекту Кваренги (с 1798 г. по 1800 г.) во внутреннем дворе Воронцовского дворца, в котором потом помещался пажеский корпус».[144]

Пояснения усложняются, появляется литературный фон, играющий столь важную роль как в «Онегине», так и в «Поэме без героя». Например: «"Столетняя чаровница" – романтическая поэма вроде «Беппо» Байрона» (примечание 6).[145] Страстные и напряженные строки, посвященные этой чаровнице, разрешаются шутливой интонацией, вызывающей по-пушкински ироническое примечание:

Я пила ее в капле каждой

И бесовскою черною жаждой

Одержима, не знала, как

Мне разделаться с бесноватой:

Я грозила ей Звездной Палатой

И гнала на родной чердак…

(с. 435)

«Чердак – это место, где, по представлению читателей, рождаются все поэтические произведения».[146]

У Ахматовой, как и у Пушкина, возникают порой ссылки на собственные стихи. Так, по поводу строки «К Аи я больше не способен» Пушкин цитирует свое послание к брату:

В лета красные мои

Поэтический Аи

Нравился мне пеной шумной,

Сим подобием любви

Или юности безумной, и проч.

(VI, 193)

В тексте Ахматовой читаем:

В хрустале утонуло пламя

«И вино, как отрава, жжет».

(с. 418)

В примечании указывается источник последней строки:

Отчего мои пальцы словно в крови

И вино, как отрава, жжет…

(Новогодняя баллада, с. 440)

В некоторых примечаниях возникает прямая перекличка с «Онегиным». Как известно, у Пушкина в «Онегине» есть так называемые «пропущенные строфы», призванные побуждать читателя к сотворчеству, напрягая его воображение. Как и Пушкин, Ахматова обозначает некоторые строфы римской цифрой и рядами точек, а в примечании пишет: «Пропущенные строфы – подражание Пушкину. См. в "Евгении Онегине": "Смиренно сознаюсь также, что в Дон Жуане есть две выпущенные строфы", – писал Пушкин (примечание 10)» (с. 440).

В стихотворном тексте Ахматовой есть место, где она пишет о похоронах Шелли, и к стихам:

И все жаворонки всего мира

Разрывают бездну эфира

(с. 436)

относится примечание 12: «"Жаворонки" см. знаменитое стихотворение Шелли То the Skulark "К жаворонку"» (с. 440), и приводится кусочек текста. Все это весьма напоминает пушкинскую отсылку к «Рыбакам» Гнедича.

К строке «Ясно все: не ко мне, так к кому же» относится иронический комментарий: «Три «к» выражают замешательство автора» (с. 440). Порой и Пушкин, и Ахматова акцентируют в примечаниях различные возможности развертывания текста (кстати, «Поэма без героя» вообще не существует в окончательной версии, в принципе их можно выбирать). В примечании 40 Пушкин пишет:


В первом издании шестая глава оканчивалась следующим образом:

<… >

В мертвящем упоенье света,

Среди бездушных гордецов,

Среди блистательных глупцов…

(VI, 194)

Окончание «Поэмы без героя» в некоторых версиях таково:

От того, что сделалось прахом,

Обуянная смертным страхом

И отмщения зная срок,

Опустивши глаза сухие

И ломая руки, Россия

Предо мною шла на восток.

Здесь после слова «восток» был знак сноски, и под строкой стояло следующее примечание:


После этого в ряде редакций следовало:

И себе же самой навстречу,

Непреклонно в грозную сечу,

Как из зеркала наяву,

Ураганом с Урала, с Алтая,

Долгу верная, молодая,

Шла Россия спасать Москву.[147]

Иногда примечания Ахматовой подчеркивают условность поэтического текста или сиюминутность его возникновения (и то и другое – типично пушкинские черты). К окончанию строфы

…В черном небе звезды не видно,

Гибель где-то здесь очевидно,

Но беспечна, пряна, бесстыдна

Маскарадная болтовня

(с. 421)

в одном из вариантов было такое примечание: «По совершенно непроверенным слухам в рукописи за этим стихом следовала (…) строфа:

Уверяю, это не ново…

Вы дитя, синьор Казанова…»[148]

и еще несколько стихов. В другой версии среди черновых вариантов примечание к тому же тексту было иным: «Где-то вокруг этого места (…) бродили еще такие строки, но я не пустила их в основной текст»,[149] – и далее шли те же стихи, которые в других версиях вошли уже в текст первой части.

Некоторые ахматовские черновые примечания пародируют литературоведческий комментарий: «Недавно в одном из ленинградских архивов были обнаружены шесть довольно бессвязных стихотворных строк. Для полноты приведем их здесь:

Полно мне леденеть от страха,

Лучше кликну Чакону Баха,

А за ней войдет человек…

Он не станет мне милым мужем,

Но мы с ним такое заслужим,

Что смутится двадцатый век.

Говорят, после напечатания этих строк автор попросил прекратить дальнейшие поиски пропущенных кусков поэмы, что и было исполнено, но…».[150]

Даже и такие довольно сложные формы «игры с текстом» в какой-то мере предварялись пушкинскими примечаниями. Например, положительное суждение о балетах Дидло в примечании 5 заканчивается так: «Один из наших романтических писателей находил в них гораздо более поэзии, нежели во всей французской литературе» (V, 192).

В черновиках «романтический писатель» назывался: «Сам Пушкин говаривал», «А. П. находит…».

Подобные примеры легко умножить. Но даже и в этих беглых сопоставлениях достаточно явственно проступает структурная и эстетическая функция авторских примечаний к «Евгению Онегину». На фоне предшествующих, сопутствующих и последующих литературных явлений, по контрасту или сходству, вырисовывается, что примечание – важная составляющая связь в композиционной «мозаике» большой лироэпической формы наряду с такою же ролью предисловий, эпиграфов, посвящений, вставок, «пропусков» текста и т. п., и, наконец, примечания как жанровая черта стихотворного романа частично входят в более широкий структурный принцип жанра – столкновение стиха и прозы.

1976

Поэтическое и универсальное в «Евгении Онегине»[151]

Он вечно тот же, вечно новый…

А. С. Пушкин

Более столетия пушкинский роман прочитывали на фоне исторического времени, сопоставляя с различными планами внехудожественной реальности. Затем, уже на наших глазах, возобладал структурный подход, и предметом исследовательского интереса сделался поэтический мир «Евгения Онегина» в его внутренней завершенности. Теперь, видимо, настало время прочесть роман на фоне универсальности, sub specie aeternitatis.[152] Поэтическое и реальное, собственно поэтическое, поэтическое и универсальное – три основных этапа изучения «Онегина», исторически складывающиеся в трехступенчатый коллективный анализ.

Выход к универсальной проблематике уже обозначился в недавних работах С. Г. Бочарова, Ю. М. Лотмана, В. М. Марковича, В. С. Непомнящего, В. Н. Турбина и некоторых других.[153] «В романе Пушкина, – пишет В. М. Маркович, – характер героя образуется соединением конкретно-исторических и универсальных категорий, – сословное и общенародное, эпохальное и вечное составляют в нем синтетическую целостность, причем общечеловеческое и вечное является здесь основой всего…».[154]

Предлагаемый здесь подход к универсалиям «Онегина» основан на попытке установить и описать несколько инвариантов поэтического мира романа. Под инвариантами будем понимать наиболее общие и устойчивые тематические мотивы, выраженные в парном противопоставлении понятий (например, «город» – «деревня»).[155] Затем наполним инвариант конкретным поэтическим материалом романа «Евгений Онегин», обращая внимание на ценностную отмеченность противопоставлений. Если отмеченность неустойчива и свободно передвигается по компонентам инвариантной пары, создавая целостное равновесие и семантическую неопределенность, то такие поэтические инварианты обретают характер символа, а «подлинная символика есть уже выход за пределы чисто художественной стороны произведения».[156] Так эстетическое переходит в универсальное, которое, не поддаваясь дискурсивно-логическому описанию, все же открывается в виде опознавательного переживания.

В качестве инвариантов поэтического мира «Онегина» выберем три пары противопоставлений: «жизнь» – «смерть», «мода» – «старина», «выговаривание» – «умолчание», представляющих, условно говоря, философскую, социальную и коммуникативную сферы внехудожественной реальности. Инвариантность этих пар, кроме их тематической повторяемости, выражается еще и в том, что они сводятся в некую парадигму, которую можно принять за самую постоянную тему как в поэтическом мире романа, так и во всех произведениях Пушкина, взятых в совокупности. Эта основная инвариантная тема формулируется по-разному, хотя и весьма отвлеченно. А. К. Жолковский употребляет формулу «изменчивость» – «неизменность»,[157] М. О. Гершензон предпочитал отношение «неполнота» – «полнота»,[158] а нам более удобна оппозиция «незавершенность» – «завершенность».

Отвлеченность формул не дает основания беспокоиться за их смысловую обедненность и однозначность. В таком произведении, как «Онегин», конкретно названные инварианты – не только понятия. Они, как уже отмечалось, одновременно являются символами, в которые погружаются, свертываясь, все неисчерпаемо разнообразные реалии поэтического мира и из которых они снова развертываются в бесконечный ряд. Кроме того, инварианты вместе со всей их конкретной реализацией еще более семантически обогащаются, проецируясь на множество «разнообразных (соседствующих или взаимонаслаивающихся) структур»,[159] составляющих комплексную структуру «Онегина». Это особо сложное устройство и помогает роману проявлять экспансию на границах поэтического мира, выходя за пределы себя самого.

Теперь обратимся к первой инвариантной паре. Жизнь и смерть – коренные вопросы бытия, всегда актуальные эмпирически и философски, а потому исследование универсальных начал в «Онегине» уместнее начать именно с них. Проблема, разумеется, не раз привлекала внимание пушкинистов, но, как правило, ставилась в общем виде, применительно к миросозерцанию и творчеству Пушкина в целом.[160] Что касается «Онегина», то чаще всего писали о жизненном круговороте в природе и необратимости человеческого существования. Впрочем, В. Н. Турбин однажды обратил внимание на неотмеченность смертей в «Онегине», то есть на то, что их довольно много, но они совершенно незаметны.[161] Проверим это наблюдение, выписывая все места, где упоминается об умерших (за исключением Ленского), в порядке их следования в тексте:

Овидий Назон —…страдальцем кончил он

Свой век блестящий и мятежный…

(1, VIII)[162]

Отец Онегина —

Отец его тогда скончался.

(1, LI)

Дядя Онегина – Его нашел уж на столе,

Как дань готовую земле.

(1, LII)

Дмитрий Ларин – И отворились наконец

Перед супругом двери гроба,

И новый он принял венец.

Он умер в час перед обедом…

(2, XXXVI)

Отец и мать Ленского —

И там же надписью печальной

Отца и матери, в слезах,

Почтил он прах патриархальный.

(2, XXXVIII)

Свекровь няни – А то бы согнала со света

Меня покойница свекровь.

(3, XVIII)

Державин —

Старик Державин нас заметил

И, в гроб сходя, благословил.

(8, II)

Няня Татьяны —

Где нынче крест и тень ветвей

Над бедной нянею моей…

(8, XLVI)

Друзья автора —

Но те, которым в дружной встрече

Я строфы первые читал…

Иных уж нет…

(8, LI)

Измайлов – Журнал, некогда издаваемый покойным А. Измайловым довольно неисправно.

(Примечание 21)

Митридат – Там закололся Митридат.

(«Отрывки из путешествия Онегина»)

Что можно увидеть в приведенном списке? Вдруг оказалось, что авторская современность вписана в данном случае в сферу древней истории фигурами Овидия и Митридата. Упоминания об умерших персонажах сосредоточены в начале и в конце романа и распределены довольно равномерно. В первых главах они имеют преимущественно экспозиционный характер и принадлежат миру героев, в последних – подсвечивают развязку и смещаются в мир автора. Для судьбы главных героев, вероятно, имеет какое-то значение, что они почти полностью осиротели.


Их социальные связи тем самым ослабляются. Автор не подчеркивает этих обстоятельств. Смерти персонажей едва ощутимы, и не только потому, что их роль третьестепенна. До того или после того, как они умерли, о них говорится как о живых, совершающих какие-то жизненные поступки, пусть даже и незначительные (отец Онегина, его дядя, Дмитрий Ларин). По поводу иных сообщение идет рядом с названием жизненного действия (Державин, сходя в гроб, благословлял; покойный Измайлов издавал журнал; покойница свекровь могла согнать со света и т. п.). Жизнь и смерть идут у Пушкина рука об руку; все естественно, почти тривиально; и ни одной стороне не дается перевеса.

На периферии мотива лежат его «обертоны». Это специально не оговоренные, но возможные смерти ряда других эпизодических персонажей и групп: отца и мужа няни, «той», «с которой образован / Татьяны милой Идеал…» (8, LI), упоминание «Троицына дня». Обертоны мотива сосредотачиваются вокруг Онегина: «Он застрелиться, слава богу, / Попробовать не захотел» (I, XXXVIII); «…он заране / Писать ко прадедам готов / О скорой встрече» (8, XXXII); «Я знаю: век уж мой измерен» (8, «Письмо Онегина»); «Идет, на мертвеца похожий» (8, XL); «Зачем я пулей в грудь не ранен? / Зачем не хилый я старик…» («Отрывки из путешествия Онегина»). Сюда же отнесем ощущение «гибели», сопровождающее Татьяну, несмотря на его преимущественную литературность: «Воображаясь героиней / Своих возлюбленных творцов, / Кларисой, Юлией, Дельфиной…» (3, Х) – все жертвы любви; «Погибнешь, милая…» (3, XV); «И молча гибнуть я должна» (3, «Письмо Татьяны»); «"Погибну", Таня говорит, / "Но гибель от него любезна."» (6, III) и т. п. Присутствие мотива видно и в черновиках, пропущенных строфах, печатных вариантах (среди последних упоминание в примечаниях к гл. 1 о смерти Абрама Ганнибала и одного из его сыновей).

Все смерти персонажей из «массовки» – всего лишь фон романной фабулы или авторских размышлений. Смерть оценивается почти нейтрально, в основном только регистрируется как необходимое сопровождение жизни (исключение – авторский вздох «Иных уж нет, а те далече»). Как происшествие смерть не особенно волнует ни автора, ни героев, так как сообщается о далеких или мало знакомых лицах. Это совершенно нормально как в романе, так и в жизни.

Однако смерть Ленского – совсем другое дело. Она описана иначе, чем все остальные. Это кульминация фабулы, событие, решающее судьбы всех главных героев. Можно снисходительно относиться к Ленскому, подмечать все иронические сентенции о нем, щедро рассыпанные Пушкиным, но нельзя пройти мимо того, что гибель юного поэта и в авторе, и в его героях (даже поначалу в Ольге, олицетворяющей человеческий и литературный стандарт), и в читателях-персонажах (например, в «горожанке молодой»), и просто в читателях постоянно отзывается горечью и состраданием. В. Г. Белинский, несмотря на серьезные основания, напрасно посчитал смерть Ленского самым достойным выходом из неизбежного в будущем опошления. Опошление проблематично, и, более того, нам представляется, что Пушкин оставил возможную судьбу Ленского непредсказуемой и заодно поставил читателям маленькую ловушку, предлагая им решить альтернативу XXXVII и XXXIX строф шестой главы с позиций «превосходства, быть может, воображаемого». Смерть Ленского, разумеется, большое несчастье, происшедшее в первую очередь из-за непоправимой ошибки главного героя. Вспомним в связи с этим первую реакцию виновника кровавой драмы:

В тоске сердечных угрызений,

Рукою стиснув пистолет,

Глядит на Ленского Евгений.

«Ну, что ж? убит», решил сосед.

Убит!.. Сим страшным восклицаньем

Сражен, Онегин с содроганьем

Отходит и людей зовет.

(VI, 132[163])

Зарецкий произносит свою реплику нарочито регистрирующим тоном, но его ровное «убит» отзывается в душе Онегина «страшным восклицанием».

Смерть Ленского занимает фактически всю вторую половину романа. Она, можно сказать, размножена в тексте, парадоксально неоднократна. Если беглых замечаний о смерти множества персонажей мы почти не запоминаем, то убийство Ленского подчеркнуто происходит дважды: Онегин повергает его «длинным ножом» в сне Татьяны и убивает из пистолета на дуэли. Ведь в поэтическом мире сон и явь одинаково реальны.[164] Описана также смерть поэта в обывательском модусе. Ленский как бы убит один раз предварительно, другой – по-настоящему и еще раз умирает посмертно. Абсолютное событие, с одной стороны, усиливается этими повторами, с другой – становится вероятностным. За текстом в пропущенной XXXVIII строфе шестой главы спрятан героический модус гибели:

Он совершить мог грозный путь,

Дабы последний раз дохнуть

В виду торжественных трофеев,

Как наш Кутузов иль Нельсон,

Иль в ссылке, как Наполеон,

Иль быть повешен, как Рылеев.

(VI, 612)

Кстати сказать, высокий модус XXXVII строфы предварен в XXXVI, цитируемой гораздо реже. В ней гибель поэта дана на реминисценциях множества скорбных элегических сетований с характерным восклицанием «где»:

Увял! Где жаркое волненье,

Где благородное стремленье

И чувств и мыслей молодых,

Высоких, нежных, удалых?

Где бурные любви желанья…[165]

(VI, 132)

Итак, смерть Ленского с ее разнообразными отзвуками по всей второй половине романа (совсем вне мотива остается лишь четвертая глава, хотя «обертоны» есть и в ней) получает гораздо больший вес, чем все остальные смерти, вместе взятые. Наше первоначальное впечатление о смерти как о естественном моменте в круговороте бытия вдруг резко смещается по большой амплитуде смысла. Сначала жизнь и смерть почти приравниваются друг к другу, а затем смерть оказывается драматическим событием. Пушкин спокойно позволяет остаться этой антитезе, и две оценки смерти рождают структурно-смысловое напряжение своим неснимающимся противоречием.

Но и это еще не все. Пушкин не ограничивается построением структурных противоречий, но подключает к фабульной семантике обобщающие рефлексии авторского мира, намеренно создавая полную семантическую неопределенность,[166] призванную отобразить такое же свойство универсума. Посмотрим на несколько известных мест:

Увы! на жизненных браздах

Мгновенной жатвой поколенья,

По тайной воле провиденья,

Восходят, зреют и падут;

Другие им во след идут…

Так наше ветреное племя

Растет, волнуется, кипит

И к гробу прадедов теснит.

Придет, придет и наше время,

И наши внуки в добрый час

Из мира вытеснят и нас!

(VI, 48)

То же и в другой модуляции:

Или, не радуясь возврату

Погибших осенью листов,

Мы помним горькую утрату,

Внимая новый шум лесов;

Или с природой оживленной

Сближаем думою смущенной

Мы увяданье наших лет,

Которым возрожденья нет?

(VI, 140)

И, наконец, последние строчки восьмой главы:

Блажен, кто праздник Жизни рано

Оставил, не допив до дна

Бокала полного вина,

Кто не дочел Ее романа

И вдруг умел расстаться с ним,

Как я с Онегиным моим.

(VI, 190)

Даже из процитированных мест видно, сколько поэтического разнообразия вкладывает Пушкин в свое решение важнейшей онтологической проблемы. Из естественного приятия хода жизни, из горестных ламентаций, из почти мажорного описания круговорота поколений, из печального расхождения путей человека и природы, из меланхолических вариаций эпикурейского мотива ранней и внезапной смерти – из всех этих более или менее расхожих вне художественного контекста суждений складывается сложнейшая поэтическая парадигма с мерцающим значением. Пушкин ведет с читателем бесконечный диалог, меняя точки зрения, и читатель, не останавливаясь ни на одной из них, испытывает в результате благотворный катарсис.

По основному эмоциональному тону, свойственному парадигме мотива жизни и смерти в «Онегине», роман может быть сближен с тональностью Книги Екклесиаста. «Онегин», как и многие другие произведения поэта, постоянно напоминает нам об этом, особенно местами, связанными с мотивом ровности, своевременности, меры. Еще в раннем послании к Каверину (1817) читаем:

Всему пора, всему свой миг,

Все чередой идет определенной:

Смешон и ветреный старик,

Смешон и юноша степенный.

(I, 237)

Не правда ли, это похоже на прямую парафразу известнейшего изречения:

Всему свое время, и время всякой вещи под небом:

Время рождаться и время умирать…

Время обнимать и время уклоняться от объятий.

(Еккл. 3, 1–2, 5)

Приведем несколько реминисценций Книги Екклесиаста в «Онегине»:

И без меня пора придет;

Пускай покаместь он живет

Да верит мира совершенству.

(VI, 38)

Пора пришла, она влюбилась.

Так в землю падшее зерно

Весны огнем оживлено.

(VI, 54)

Все благо: бдения и сна

Приходит час определенный;

Благословен и день забот,

Благословен и тьмы приход!

(VI, 126)

Лета к суровой прозе клонят,

Лета шалунью рифму гонят…

(VI, 135)

Другие дни, другие сны;

Смирились вы, моей весны

Высокопарные мечтанья.

(VI, 200)

Из этих фрагментов, относящихся ко всем главным персонажам – Онегину, Татьяне, Ленскому и автору, – нетрудно эксплицировать смысл даже в дискурсивно-рациональной форме. Он, разумеется, в тексте поэтически осложнен, будучи рассеян в различные стилистические сферы: бытовую, ироническую, высокую и т. п. Но особенно обогащается поэтический смысл реминисценциями, которые подслаивают бытийный фон, выполняя заодно свою функцию скреплений мирового поэтического текста.

Жизнь и смерть в «Евгении Онегине» выходят у Пушкина в конце концов из поэтических образов в область символов бытия. Это как бы две ступени, которые в своем поэтическом и универсальном становлении постепенно выравниваются, и граница между ними скрадывается. Происходит эскалация универсалий в читательское сознание. Мы переживаем жизнь и смерть как тождество незавершенного и завершенного.

В этом же плане может быть рассмотрен инвариант «мода» – «старина», который, подобно предшествующему, проецируется на более отвлеченные оппозиции типа «незавершенность» – «завершенность» или «изменчивость» – «неизменность». «Мода» – «старина» также глубокий смысловой источник «Онегина», что недавно было показано.[167] Остановимся здесь лишь на двух аспектах анализа, важных для освещения проблемы универсальности: на положительной отмеченности «старины» как знаке устойчивости и неизменности, то есть, в конечном счете, моменте вечности, и на сдвиге, не слишком заметном, но достаточном для создания семантической амбивалентности инварианта.

Приверженность «старине» характеризует с положительной стороны главных героев романа:

Автор:

Но просто вам перескажу

Преданья русского семейства,

Любви пленительные сны

Да нравы нашей старины.

(VI, 57; курсив здесь и далее мой. – Ю. Ч.)

Татьяна:

Татьяна верила преданьям

Простонародной старины,

И снам, и карточным гаданьям,

И предсказаниям луны.

(VI, 99)

Онегин:

То были тайные преданья

Сердечной темной старины,

Ни с чем не связанные сны,

Угрозы, толки, предсказанья…

(VI, 183)

«Преданья», «старина», «сны», «предсказанья» (у автора – «пересказ») – из набора этих духовных ценностей образуется национально-культурная, сословная и нравственная парадигма, объединяющая всех трех персонажей. Мы привыкли переживать в этом модусе одну Татьяну, порой прибавляя автора, но, оказывается, таков в своей скрытой субстанции и Онегин. В реальной судьбе, в эмпирически-житейском поведении все они могут сходиться и расходиться, сделаться далекими и несовместимыми, но на абсолютном уровне национальной характерологии они одни и те же. Это видно в художественной структуре романа. С одной стороны, Онегин и Татьяна – результат духовно-творческих интенций автора, с другой – все они взаимозаменяющие друг друга фигуры.

Однако вариативность на эмпирическом уровне достаточно показательна. Автор обладает постоянным равновесием в смысле моды и старины. И он был верен моде, был от балов без ума, любил и любит театр и многое другое, но чаще утверждает, что будет верен старине. Не случайно, что весь набор ценностей провозглашается им вначале. Вариант «перескажу» вместо «предсказаний» слегка отличает его от героев, так как он именно автор и в то же время хранитель ценностей. «Предсказания», всегда значимые для Пушкина, он переадресовывает близким ему героям. Затем духовно-нравственные ценности перейдут к Татьяне, и она не утратит их в петербургском свете, где их лишь прикроет пласт моды, впрочем, достаточно органически. Позднее всех, после длительного следования моде, к старине придет и Онегин. Все эти духовные первоэлементы значимо выдвинуты Пушкиным в начало или конец стиха, причем у Татьяны и Онегина они следуют друг за другом в одном и том же порядке, а у Онегина даже целиком зарифмованы, скрепляясь в единый блок.

Автор спокойно владеет всем набором, Татьяна ожидает от него важных свершений, а в Онегине все это проявляется как-то вдруг, порождая вместе с любовью смятение и отчаяние.

Так или иначе, мода и старина, при перевесе последней, переплетаются в судьбах главных героев, которые испытывают притяжение то одного, то другого полюса. С второстепенными персонажами дело обстоит несколько по-другому. Если Татьяна переселяется из деревни в городской «модный дом», то ее мать, наоборот, меняет моду на старину, переселяясь из города в деревню («город» – «деревня» также важный вариант). Любопытно, что, как и дочь, мать Татьяны не делается от переезда ни лучше, ни хуже, оставаясь на том же ординарном уровне.

Няня Татьяны не переступает пределов старины, что естественно для крепостной крестьянки и оценивается положительно, хотя в целом почти нейтрально. Зато в случае с Зарецким оценка старины резко колеблется:

В дуэлях классик и педант,

Любил методу он из чувства,

И человека растянуть

Он позволял – не как-нибудь,

Но в строгих правилах искусства,

По всем преданьям старины

(Что похвалить мы в нем должны).

(VI, 128)

Под видом иронической похвалы перед нами, несомненно, разоблачительное порицание. «Растянуть… в строгих правилах искусства» означает прежде всего педантическое стремление блюсти правила дуэльного кодекса, который, впрочем, никогда не был канонизирован в России. Но «растянуть… по всем преданьям старины» может означать по прямому смыслу слов вздергивание человека на дыбу. Сквозь «здравый толк» и «отменную точность» Зарецкого на мгновение возникает лицо средневекового палача – и это тоже старина! Зарецкий несет вместе с Онегиным равную долю в дуэльном убийстве. «Дуэльный классик», он дважды уклонился от мирных переговоров, которые был обязан вести: сначала, видимо, из жестокого любопытства поставить на барьер молодых людей, а потом – будучи оскорблен отсутствием достойного секунданта.

Что касается Ленского, то его связь с оппозицией «мода» – «старина» иная, чем у трех главных персонажей. Может быть, отчасти поэтому Ленский и кажется мельче их, хотя по своим возможностям и месту в сюжете это не так. Ленский также склонен к «старине», но у него на старину «мода». Именно поэтому он поначалу видится вне «моды», и ему принадлежит сентенция, которую, однако, нельзя понимать в прямом смысле:

– Я модный свет ваш ненавижу;

Милее мне домашний круг…

(VI, 51)

Наивное сознание Ленского не первозданно. Он, не сознавая того, воспроизводит усвоенный им в «Германии туманной» сентиментальный идеал с его опоэтизированной патриархальностью. «Старина» Ленского вторична, она плод увлеченного умствования, а не органического единства с фундаментальными основами бытия.

Отсюда возникает возможность частичного сближения Ленского с московскими обывателями (седьмая глава), чем подсвечивается модус его сниженной судьбы. Московское общество таково, что

… в них не видно перемены;

Все в них на старый образец…

(VI, 158)

Именно «старый образец», а не «старина». Полукультурные московские дворяне столь же далеки от настоящей моды, как и от истинной старины.

Стихия моды – неуправляемая изменчивость, сфера старины – устойчивая неизменность. Что лучше? Сам Пушкин остановился перед этой антиномией, записав в год окончания работы над «Онегиным» (1831): «Stabilité – première condition du bonheur publique. Comment s'accommode-t-elle avec la perfectibilité indéfinie».[168] В непротиворечивой теории примирить эти крайности действительно трудно. Но в поэзии они легко могут составить амбивалентную антитезу, в которой отождествляется, не снимаясь, обновление и постоянство. Так и в пушкинском романе.

Несколько замечаний о последнем инварианте: «выговаривание» – «умолчание». Кроме постоянной тематики, он представляет собой важный жанрово-структурный фактор. С точки зрения тематики весьма существенны в тексте многочисленные указания на молчание героев, что тесно связано с универсальным. Молчание, тавтология, невнятица – традиционные способы означения бытия в его сверхэмпирической запредельности. Условность романтических монологов в «Онегине», когда слушатель во время их длительного произнесения не отвечает ни единым словом, безусловна в онтологическом смысле. В двух свиданиях Онегина и Татьяны всегда более прав молчащий: он ближе к абсолютному уровню универсума.

Перед началом монолога герои подолгу молчат, что в обоих случаях оговорено автором:

Минуты две они молчали,

Но к ней Онегин подошел

И молвил…

(VI, 77)

Проходит долгое молчанье,

И тихо наконец она…

(VI, 186)

Как известно, в романе персонажи вообще мало говорят. В лучшем случае об их разговорах осведомляет автор. Немногословие Татьяны – едва ли не главная ее черта.

Говорлив только автор, но он – рассказчик. Тем не менее в его распоряжении имеются разнообразные способы поэтического умолчания.

Основные жанровые признаки «Онегина»: внефабульность, фрагментарность и многочисленные «пропуски», которые Ю. Н. Тынянов назвал «поэтическими эквивалентами текста».[169] «Пропуски» фабульных ситуаций, строф и глав, «подчеркнутое отсутствие в „Онегине“ „начала“ и „конца“ в литературном смысле этих понятий»[170] придают роману, с одной стороны, черты открытости и незавершенной перспективы во времени, а с другой – что еще важнее – погружают роман и его смысл в глубины метатекста, соединяя с безвременностью и невысказываемостью универсума. Молчание в «Онегине», вплоть до строфических и строчных пауз на переносах, можно интерпретировать как специально организованную Пушкиным структуру, которая на уровне текста косвенно выявляется в пробелах стихов и прозы. В этом смысле «Онегин» написан стихами, прозой и значимой «пустотой». Нам предлагается прочесть его так же, как это делал сам Евгений:

Он меж печатными строками

Читал духовными глазами

Другие строки. В них-то он

Был совершенно углублен.

(VI, 183)

Итак, нам хотелось показать на небольшом количестве примеров, как свободно меняются у Пушкина положительные и отрицательные оценки на полюсах тематических инвариантов, как легко совмещаются они в амбивалентном равновесии. Именно по степени этой свободы и незавершенности оценок можно, как нам представляется, судить о степени художественности «Евгения Онегина» и, следовательно, о его способности моделировать универсум или быть его реминисценцией. Может быть, самое главное, что открывает нам пушкинский роман, – это нетождественное тождество становления и пребывания.

За пределами рассмотрения остаются многие факторы жанровой структуры романа в стихах, которые хорошо просматриваются в аспекте универсальности. Так, например, роман «без начала и конца» видится как некая пространственная сфера: это объясняет в «Онегине» черты романа повторного или даже «бесконечного» чтения романа, который можно читать с любого места и даже вперемежку.[171] Космичность художественного пространства романа дополняется структурой его художественного времени: линейного – у героев, циклического – у автора, где совмещаются, таким образом, черты исторического и мифологического времени.

Сродни сферическому построению романа и концепция о «расщепленной двойной действительности»,[172] в которой миры автора и героев как бы слегка выдвинуты друг из друга, демонстрируя неразделенность и неслиянность творца и творения.

Так, эстетическое переливается в онтологическое, поэтическое символизируется и предстает универсальным, и даже сама расплывающаяся граница между областями, на расчленение которых потрачено столько интеллектуальных усилий, оказывается в этом случае весьма кстати.

1978

III