13 июля поэт писал П. А. Вяземскому: «…душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: романтическую трагедию! — смотри, молчи же: об этом знают весьма немногие».
Среди этих немногих был Николай Раевский, письма Пушкина к которому всегда отличались дружеской откровенностью и содержательностью. Ещё, по-видимому, в апреле поэт сообщил другу о своём замысле и даже поверил план будущего сочинения. Раевский 10 мая отвечал на это: «Спасибо за план вашей трагедии. Что сказать вам о нём?.. Вам будет суждено проложить дорогу и национальному театру… Хороша или плоха будет ваша трагедия, а заранее предвижу огромное значение её для нашей литературы…» Значение это, по мнению Раевского, заключалось в том, что Пушкин «вдохнёт жизнь» в традиционный тяжеловесный шестистопный стих, сделает диалог «похожим на разговор, а не на фразы из словаря», утвердит «простой и естественный язык», т. е. «окончательно сведёт поэзию с ходуль».
Последовавшее за этим ответное письмо Пушкина представляет особый интерес — в нём не только сообщение о ходе работы над «Годуновым», но и принципиальные соображения о специфике жанра трагедии, о том, на каких началах, следуя каким традициям, «истинно-романтическая трагедия» должна создаваться. «У меня буквально нет другого общества,— пишет Пушкин,— кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя её, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии… Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии. (Я не читал ни Кальдерона, ни Веги), но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон, который создал всего-навсего один характер… распределил между своими героями отдельные черты собственного характера… Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринуждённостью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдёт для него язык, соответствующий его характеру». (Тому же H. Н. Раевскому поэт позднее писал: «По примеру Шекспира я ограничился изображением эпохи и исторических лиц, не стремясь к сценическим эффектам, к романтическому пафосу и т. п. Стиль трагедии смешанный. Он площадной и низкий там, где мне приходилось выводить людей простых и грубых». А в набросках предисловия к трагедии утверждал: «Я твёрдо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы шекспировой, а не придворные обычаи трагедии Расина».)
Шекспира Пушкин противопоставляет как классицистам, стремившимся подчинить любое произведение незыблемым, навечно установленным нормам, так и романтикам, подменяющим исторически достоверные характеры условными порождениями фантазии. Ни у тех, ни у других герои не действуют и не говорят на сцене, «как в жизни». Пушкин, прокладывая новый путь в драматической литературе, смело разрушает установившиеся нормы, признаёт одно правило — «отсутствие всяких правил», полную свободу творчества во имя создания произведений жизненной правды и народности. Народности, выражающейся не в нарочито-архаических оборотах речи и внешних атрибутах, а в проникновении в дух времени, быт, нравы, характеры, психологию, язык людей изображаемой эпохи. В исторической драме главное действующее лицо — народ, ибо он является движущей силой в истории. «Что развивается в трагедии? Какая цель её? Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная».
О том, как он работает, в письме Раевскому поэт рассказывает: «Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов».
И именно в этом письме Раевскому, в связи с работой над «Борисом Годуновым», прозвучало признание поэта: «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить». Не просто сочинять, а творить — создавать произведения совершенно новые, небывалые. Пушкин вступал в одну из самых значительных, переломных эпох своей творческой жизни — начинающейся творческой зрелости, высочайших творческих достижений.
В середине сентября была завершена вторая часть «Бориса Годунова», кончая сценой «Ночь. Сад. Фонтан».
Прошло ещё около двух месяцев, и Пушкин писал П. А. Вяземскому: «Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедией, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай да сукин сын!»
Надо только представить себе эту сцену! Пушкин ещё не говорил так ни об одном своём произведении. Да, он действительно совершил подвиг и был «очень доволен» (как писал Бестужеву) новым своим созданием.
Это стоило немалых усилий. Три осенних месяца прошли в постоянном напряжённом труде. Он писал, запершись в своём скромном михайловском жилище — иногда целыми днями, а то и вскакивая среди ночи, при свече. Мысли о злополучном царе, ловком самозванце, боярах и черни, монахах и юродивых не оставляли его и во время прогулок, поездок в Тригорское. П. В. Анненков передал рассказ Пушкина, как однажды, «возвращаясь из соседней деревни верхом, обдумал всю превосходную сцену свидания Дмитрия с Мариной в Годунове. Какое-то обстоятельство помешало ему положить её на бумагу тотчас же по приезде, а когда он принялся за неё через две недели, многие черты прежней сцены изгладились из памяти его. Он говорил потом своим друзьям, восхищавшимся этой встречей страстного Самозванца с хитрой и гордой Мариной, что первоначальная сцена, совершенно оконченная в уме его, была несравненно выше, несравненно превосходнее той, какую он написал»[214].
То, что мог наблюдать Пушкин во время прогулок в окрестностях Михайловского, помогало ему в создании как правдивых картин современной сельской жизни, родной русской природы, так и картин исторического прошлого, свидетелем которого была эта древняя псковская земля. Поэта окружали многочисленные памятники той эпохи, о которой писал он свою трагедию.
В середине июля, сообщая Вяземскому о ходе работы над трагедией, Пушкин приводил шутливое стилизованное её заглавие: «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и Гришке Отрепьеве, писал раб божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 [1825] на городище Ворониче». Позже появляется вариант этого стилизованного заглавия — «…летопись о многих мятежах и пр. писано бысть Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Ворониче».
Постоянно повторяющееся «городище Воронич» названо не случайно. Пушкин осознавал историческое значение этого места, столь хорошо ему знакомого.
Остаток древней русской крепости, Воронич некогда был обширным и богатым псковским пригородом близ литовской границы, «польского рубежа», у большой дороги из Москвы и Пскова на Литву и Польшу. В течение нескольких столетий (XIV—XVII) эти приграничные земли подвергались постоянным нападениям ливонских рыцарей, литовских и польских феодалов и служили ареной кровопролитной борьбы русских людей с иноземными захватчиками. Для обороны своей земли, а затем и границ Московского государства от опустошительных набегов иноземцев псковичи строили укрепления. «По находящимся в пограничии к Литве в Российской стороне и несколько в окружности города Опочки, во многих особливо же в пустых неплодных и гористых местах окопанным курганам, а в некоторых состоят насыпные валы наподобие укрепления, что оные были тогда ко убежищу служащие поселянам, подверженным опасности не только разорения, но и лишения самой жизни»,— говорится в трудах опочецкого провинциального секретаря Леонтия Травина 1798 года[215]. Воронич, как и Выбор, Врев, Велье, защищал подступы к Пскову с юга и юго-запада.
Вороническая крепость стояла в первой линии укрепления, у переправы через низовье реки Сороти. Как и большинство других крепостей, она была построена при слиянии двух рек: Сороти и малого её притока Воронца, на самом высоком из прибрежных холмов. Крепость окружали земляной вал и деревянные стены с бойницами и башнями.
В укрепление — «верхний город» — жители собирались лишь во время военной опасности. В мирное время они жили в посаде близ крепости — «нижнем городе», который также был обнесён деревянной стеной и окружён рвом. Занимались промыслом, торгом, а иные и землепашеством.
Воронич, прикрывая в военное время переправу через Сороть, в мирные годы давал населению все удобства переезда через реку и открывал путь на Псков и Москву. Потому он был не только одним из сильнейших укреплений, но и весьма значительным городом.
В первой четверти XVI века (1517—1526) «посол в Московию» римского императора Максимилиана Сигизмунд Герберштейн ехал в Москву из Кракова через Полоцк, Опочку, Воронич. В своих «Записках о Московии» он рассказывает: «Затем мы прибыли в Воронич (8 миль), город, стоящий на реке Сороте, которая, приняв в себя реку Воронец, впадает в Великую реку немного ниже города»[216].
Через много лет другой иностранец — состоявший на службе у польского короля Стефана Батория Рейнгольд Гейденштейн — в «Записках о Московской войне. 1578—1582» (имеется в виду Ливонская война, начавшаяся в 1558 году и закончившаяся в 1583-м) писал о Ворониче: «Город Воронеч расположен выше [севернее] Заволочья при реке [Сороти] и, благодаря удобному положению этой реки, впадающей в Великую, а через неё у Пскова в озеро и далее в залив Финский, был некогда обширен и по торговле, и по числу жителей»[217].
Согласно официальным московским сведениям, до конца XVI века в Ворониче числилось более четырёхсот тягловых дворов на посаде и более двухсот «осадных клетей» в крепости, около двух тысяч жителей. Эти цифры указывают, что по тому времени Воронич принадлежал к городам среднего размера, по числу жителей превосходил Выбор, Остров, Опочку.