жить реальным подтверждением интимных отношений, якобы существовавших между поэтом и Е. К. Воронцовой, как и существования их переписки.
Понимая, как тяжело для Пушкина положение «ссылочного невольника», друзья старались успокоить, ободрить его. Еще в сентябре 1824 года пришло письмо от Дельвига: «Великий Пушкин, маленькое дитя! Иди, как шел, т. е. делай, что хочешь, но не сердись на меры людей и без тебя довольно напуганных! Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видел ни одного порядочного человека, который бы не бранил за тебя Воронцова, на которого все шишки упали. Ежели б ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей». В ноябре в письме к нему Жуковского были такие строки: «Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастия и обратить в добро заслуженное; ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин…»
Первый друг
Письма сближали с друзьями. Но Пушкину не хватало живого общения с ними.
Печален я: со мною друга нет,
С кем долгую запил бы я разлуку.
И он чрезвычайно обрадовался, узнав, что его собирается навестить Дельвиг. Еще в сентябре 1824 года Дельвиг обещал: «Только что все приведу в порядок – буду у тебя». «Спешу скорее отделаться от Цветов (альманах «Северные цветы». – А. Г.), чтобы обнять тебя физически».
Но прошла осень, наступила зима, а Дельвиг все не ехал.
И вот однажды ранним январским утром, когда Пушкин был еще в постели, он услышал звон колокольчика, который все приближался и приближался и, звякнув наконец в последний раз, смолкнул у крыльца. Пушкин прямо с постели выскочил на двор, надеясь обнять Дельвига. Но это был не Дельвиг. Это был Пущин.
«С той минуты, – рассказывает Пущин, – как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на Рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить в Псков к сестре Набоковой; муж ее командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии. Перед отъездом… встретился я с А. И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. „Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором – и полицейским и духовным?“ – „Все это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад“. – „Не советовал бы, впрочем, делайте, как знаете“, – прибавил Тургенев. Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны»[119].
Хотя Пущина удивили слова Тургенева и поездка к другу не имела, к счастью, нежелательных последствий, опасения многоопытного Александра Ивановича были небезосновательны.
Пущин не знал подлинных причин новой ссылки Пушкина и всей серьезности его положения. Близкий к правительственным сферам Тургенев знал больше – он сам был несколько причастен к повороту в судьбе Пушкина. 1 июля 1824 года Тургенев писал в Москву Вяземскому: «Граф Воронцов прислал представление об увольнении Пушкина. Желая coûte que coûte[120] оставить его при нем, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже невозможно, что уже несколько раз и давно граф Воронцов представлял о сем, et pour cause[121], что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о нем с Севериным, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более что Пушкин псковский помещик». Отсюда и предостережение Пущину.
Разговор Тургенева с влиятельным чиновником Коллегии иностранных дел Д. И. Севериным, знавшим Пушкина, происходил в самом конце июня, когда участь поэта еще не была окончательно решена. Через несколько дней Тургенев сообщал Вяземскому, что Северин «совершенно отказался принимать участие в его [Пушкина] деле, да ему и делать нечего. Решит, вероятно, сам государь; Нессельроде может только надоумить»[122].
Помня настойчивые просьбы Тургенева, Нессельроде «надоумил» царя, и вышло решение отправить Пушкина не в «места не столь отдаленные» (вторая ссылка, не исправился), а к Паулуччи. Только не в Ригу, где находился Паулуччи, и не служить, как рассчитывал Тургенев, а в ссылку, в деревню. Царь не собирался облегчать участь поэта. Наоборот. Теперь за каждым его шагом должен был следить целый ряд лиц – начиная по восходящей от опочецкого предводителя дворянства Пещурова, настоятеля Святогорского монастыря Ионы, псковского гражданского губернатора барона Адеркаса, генерал-губернатора Прибалтийского края и Псковской губернии маркиза Паулуччи, начальника Главного штаба барона И. И. Дибича и кончая самим царем, который лично решал судьбу поэта.
Пушкина боялись. Особенно потому, что он был необычайно популярен. Недаром в середине ноября 1824 года царь не на шутку встревожился, когда в рапорте о приехавших в столицу увидел фамилию «Пушкин». Узнав, что приехал не Александр Пушкин, а Лев, царь все же приказал Дибичу узнать, кто он таков, этот Лев Пушкин. «Царь, говорят, бесится, – писал поэт брату, – за что бы кажется, да люди таковы!»
В подобных обстоятельствах появление в Михайловском Пущина не могло пройти незамеченным и сулило его другу неприятности. Этого и опасался Тургенев. Тем более что и сам Пущин своим поведением тоже не внушал доверия властям. Внук адмирала, сын сенатора, был выпущен из Императорского лицея в гвардию, но вышел из военной службы и определился сперва в Петербургскую палату уголовного суда, а затем в Московский надворный суд – судьей. Поступок для человека его круга по меньшей мере странный. Пущин сам рассказывал, как, увидев его в Москве на балу танцующего с дочерью генерал-губернатора, один из московских «тузов» – князь Юсупов – спросил: кто этот молодой человек? Ему назвали Пущина, сказав, что он – надворный судья. «Как! Надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора! – воскликнул князь Юсупов. – Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное».
За этим действительно крылось необыкновенное. Надворный судья Иван Пущин состоял в тайном обществе и пошел служить судьей по идейным соображениям, стремясь облагородить эту должность и учреждение, где царили произвол и лихоимство.
Поездка к ссыльному Пушкину видного члена тайного Северного общества была и для него самого небезопасна. Но голос дружбы превысил голос рассудка. Пущин поехал. Правда, обставил все с предельной осторожностью. Как будто заехал по пути, невзначай. Из Пскова выехал поздно вечером, в темноте, незаметно. В дороге был ночью. В Михайловское явился рано утром, когда еще не рассвело. И уехал за полночь, пробыв у друга один только день.
«Проведя праздник у отца в Петербурге, – рассказывает Пущин, – после Крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому проселку: все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились вбок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.
Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес, да снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой, вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…
Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.
Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один – почти голый, другой – весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, – чуть не задушил ее в объятиях…
Наконец помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга…
Вообще Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако ж, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, рад был нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашел, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел я в „Северных цветах“ и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым