Прости навек, любезный Псков! Не зреть тебя уж мне;
Но неразлучен я с тобой и в дальней стороне[197].
Отъезд архиепископа из Пскова в «ужасные Сибирские края» был для всех неожиданным и загадочным. Таково было его собственное желание. 24 июля 1825 года он подал прошение о переводе, и 30 сентября Александр I в Таганроге подписал указ: «Евгения, архиепископа Псковского, согласно собственному его желанию, перевести в Тобольскую епархию».
Что побудило его просить о переводе из Пскова, где, как мы видели, у него были такие благоприятные условия жизни, где он завоевал уважение и дружеское расположение многих весьма достойных сограждан (среди которых были и Набоковы)? Сам Казанцев, по словам его биографа, «какая тому была причина, ни в письме не объяснил и никому не открыл». Можно только предполагать, что это было желание любознательного и не старого еще человека познакомиться с мало изученным и интересовавшим многих мыслящих русских людей краем, найти для приложения своих сил дело реальное и полезное, как-то облегчить участь людей, крайне нуждающихся в помощи.
Когда Пушкин встретился с архиепископом, вопрос о его отъезде в Сибирь был окончательно решен, и, возможно, это являлось главной темой их беседы. Не могли не коснуться, конечно, и вопросов истории и литературы.
«Отец Евгений принял меня как отца Евгения», – шутя сообщал Пушкин Вяземскому в том же письме, где говорил о визитах к губернатору и «доброму лекарю». Он имел в виду, что Казанцев уже знал первую главу его романа «Евгений Онегин». Хотя вышла она отдельным изданием всего за полгода до того и в Пскове знали ее, конечно, весьма немногие. Такое не могло пройти мимо внимания поэта.
Но, беседуя с отцом Евгением накануне его отъезда в Сибирь, Пушкин не подозревал, что два года спустя его собеседник в Тобольске сможет беседовать с Иваном Пущиным, которого вместе с некоторыми другими «государственными преступниками», закованного в кандалы, везли на каторжные работы в Читу, и сообщить ему что-то о Петербурге и Пскове, о родных и друзьях, в том числе и о Пушкине.
31 октября 1827 года И. И. Пущин писал родным из Тобольска: «Сегодня в 8 часов утра мы переехали Иртыш и увидели на горе Тобольск. День превосходный, зимний, и мы опять в санях. Ясно утро – ясна душа моя. Остановились прямо у губернатора, который восхитил меня своим ласковым и добрым приемом; говорил с нами очень долго и с чувством. Между прочим сказал, что „Евгений“ (точно!) давно спрашивает обо мне; он обещал сказать ему обо мне сегодня же и сообщить мне от него, что он знает об вас. С нетерпением жду этого, хотя эти известия и будут не очень свежи. Я уверен, что это Иван Александрович с ним в переписке и пилит его обо мне. Губернатор велел истопить нам баню, и мы здесь провели дня два, чтоб немного отдохнуть и собраться с силами на дальнюю дорогу… Поблагодарите губернатора через архиерея, я у него в несколько минут душу отвел после беспрестанных сцен в дороге с извозчиками, не забывая той, которая была при нашем свидании»[198].
Комментаторы этого письма либо грубо ошибочно определяли имя Евгений, подчеркнутое Пущиным, как имя Евгения Оболенского, либо обходили его молчанием. Только знакомство с биографией Евгения Казанцева позволяет бесспорно определить, о каком Евгении идет речь. Губернатором же в Тобольске, оказавшим такой «ласковый и добрый прием» ссыльным, был Д. Н. Бантыш-Каменский, известный историк и археолог, автор «Словаря достопамятных людей русской земли» (впоследствии Пушкин с ним познакомился, и не исключено, что мог получить от него какие-то сведения о своем «первом друге»).
Из письма явствует, что бывший псковский архиепископ не порывал дружеские связи с командующим дивизией в Пскове. Обменивался с ним вестями, ибо Иван Александрович, который «пилит его» о Пущине, не кто иной, как генерал-лейтенант И. А. Набоков, обеспокоенный судьбою своего шурина.
Можно полагать, что Пущин знал Евгения Казанцева – познакомился с ним в январе 1825 года в Пскове, когда гостил у Набоковых. Потому он и пишет о нем как о знакомом – «„Евгений“ (точно!)».
«Шагами великана»
Пушкин вернулся из Пскова с твердым намерением не оставлять Михайловское до тех пор, пока не добьется освобождения, разрешения ехать в Петербург, Москву или за границу. Согласиться на Псков значило потерять «предлог», на который он делал важную ставку, да еще оказаться под ежедневным наблюдением полиции. «Псков хуже деревни». Он писал Жуковскому: «…авось ли царь что-нибудь решит в мою пользу… Милый мой, посидим у моря, подождем погоды…» Он не терял надежды. Верил, что все же смогут помочь такие верные друзья, как Жуковский, Вяземский, Тургенев, влиятельный Карамзин. Не отказывался и от мысли о «коляске» – возможности тайного отъезда за границу. Об этом говорит его шифрованное письмо А. Н. Вульфу в Дерпт, помеченное 10 октября: «Милый Алексей Николаевич, чувствительно благодарю Вас за дружеское исполнение моих препоручений и проч… О коляске моей осмеливаюсь принести вам нижайшую просьбу. Если (что может случиться) деньги у вас есть, то прикажите, наняв лошадей, отправить ее в Опочку, если же (что также случается) денег нет – то напишите, сколько их будет нужно. – На всякий случай поспешим, пока дороги не испортились…»
Главное, что питало его надежды, была вера в предстоящую в недалеком будущем перемену политической «погоды». Он знал, какова ситуация в стране, знал о существовании тайных обществ и настроениях лучшей части дворянской молодежи, чувствовал приближение важных событий. Перемены, которые, по его соображениям, должны были вскоре произойти в судьбах страны, не могли не отразиться и на его личной судьбе.
Не случайно стихотворение на лицейскую годовщину 19 октября 1825 года содержит пророческую строфу:
Пора и мне… пируйте, о друзья!
Предчувствую отрадное свиданье;
Запомните ж поэта предсказанье:
Промчится год, и с вами снова я,
Исполнится завет моих мечтаний;
Промчится год, и я явлюся к вам.
О сколько слез и сколько восклицаний,
И сколько чаш, подъятых к небесам!
«19 октября» – это своего рода небольшая лирическая поэма. В 152 ее стихах живо ощущается дух времени; в ней множество имен, глубоких и точных характеристик, воспроизведение исторических событий, но главное – богатейшая гамма самых сокровенных благороднейших чувств ее героя – поэта. Она окрашена элегическими тонами. От начальных строк осеннего пейзажа:
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле,
Проглянет день как будто поневоле
И скроется за край окружных гор.
Пылай, камин, в моей пустынной келье;
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук… —
и до последних стихов – о быстротечности бытия и горьком сочувствии тому, кому «под старость день Лицея торжествовать придется одному»:
Несчастный друг! средь новых поколений
Докучный гость и лишний, и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Но жизнелюбие, вера в конечное торжество добра и справедливости побеждают грустные думы, и кончает поэт на мажорной ноте:
Пускай же он с отрадой хоть печальной
Тогда сей день за чашей проведет,
Как ныне я, затворник ваш опальный,
Его провел без горя и забот.
«19 октября» едва ли не самое полное выражение душевного состояния Пушкина в эту вторую михайловскую осень. Он никогда не забывал Лицей. Недавние встречи с Пущиным, Дельвигом, Горчаковым сделали воспоминания еще более живыми, реальными. С «днями Лицея» было связано для него все лучшее в жизни – молодость, дружба, свобода, поэзия, и возвращение в мыслях к этим дням в такое трудное время тревожных ожиданий было не только естественно, но и необходимо.
В осенние месяцы 1825 года, как всегда в тяжелые, тревожные моменты своей жизни, поэт находил спасение в работе. Они оказались столь же плодотворными, как и предыдущая осень 1824 года. Прав был Рылеев – Пушкин действительно шагал «шагами великана», создавал произведения, определяющие рождение новой русской литературы. В октябре – начале декабря, кроме лирических стихотворений, посланий, посвящений, эпиграмм, кроме «19 октября» и «Сцены из Фауста», были закончены четвертая глава «Евгения Онегина», «Борис Годунов», написан «Граф Нулин».
«В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь»
Когда Пушкин уезжал из Одессы, большая тетрадь в черном переплете с масонским знаком – подарок казначея ложи «Овидий» Н. А. Алексеева, куда поэт записывал строфы своего поэтического романа «Евгений Онегин», была заполнена до 11-й страницы. Последней была записана XXXII строфа третьей главы. Дальше «масонская книга» заполнялась уже в Михайловском.
К продолжению работы над романом Пушкин приступил вскоре по приезде в деревню. Под переработанной XXXII строфой третьей главы стоит дата «5 сентября 1824 г.». Работа шла весьма интенсивно. 2 октября 1824 года третья глава была закончена, а вскоре начата четвертая.
Над четвертой главой Пушкин работал весь 1825 год, одновременно со многими другими произведениями. Последняя, LI строфа помечена 6 февраля 1826 года.
В перечне глав романа, составленном Пушкиным, четвертая глава названа «Деревня». Впрочем, уже вторая и третья главы, создававшиеся еще в Одессе, могли бы носить то же название – так тесно связаны описываемые в них события, характеры и судьбы героев с русской деревней, всем укладом ее жизни, природой и бытом. Однако именно в центральных главах романа, созданных в Михайловском, деревня стала не просто фоном, на котором происходит действие, а органической частью этого действия, как в первой главе – Петербург.