Пушкин в Михайловском — страница 11 из 71

Но от шутки переходил и к негодованию. Александру Ивановичу Тургеневу писал он, узнавши о высылке: «Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство – заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство, верно, было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? Неужели в столицах нет людей, более виноватых Пушкина? Сколько вижу из них, обрызганных грязью и кровью? А тут за необдуманное слово, за неосторожный стих предают человека на жертву… Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина». «Да зачем не позволить ему ехать в чужие края?..»

А между тем не уставали скрипеть и казенные перья. Отправив свое предписание о высылке Пушкина Воронцову, Нессельроде послал с него копию и генерал-губернатору Псковской и прибалтийских губерний маркизу Паулуччи, сопроводив письмом, где рекомендовал принять по отношению к Пушкину надлежащие меры строгости, дабы «привести на стезю добродетели и успокоить избыток воображения». Паулуччи тотчас предписал псковскому гражданскому губернатору Адеркасу учредить надзор над Пушкиным, как только он приедет.

Пушкин во Псков не явился и, махнув рукой, прикатил прямо в Михайловское. Это было уже ослушанием. И Адеркас, как только узнал о приезде своего подопечного, сделал распоряжение о вызове его в Псков, а надзор за ним поручили близкому соседу Пушкиных по имению, Ивану Матвеевичу Рокотову, тому самому, о котором, вспомнив его, Анна Николаевна Вульф молвила: «Фи!»

Рокотов был холост, недалек, молодился, французил (хоть плохо знал по-французски) и вообще любил держать тон. Ему было уж за сорок, брюшко он имел основательное, но все еще сильно ухаживал, причем особливо любил девушек брать за локоток: «Точно росточек! Словно огурчик!» – и облизывал губы. Он всполошился, узнав о возложенном на него поручении, и хоть состоял в молодые годы при русском посольстве в Дрездене, а потом служил даже в Секретной экспедиции коллегии иностранных дел, но поручение это показалось ему чересчур щекотливым. Он решил отказаться, ссылаясь на нездоровье, и тотчас поскакал к высокочтимому Сергею Львовичу.

В Михайловском шли все еще тихие первые дни. Пушкин сказал о своей высылке только брату. Они вообще были теперь неразлучны и часто бывали в Тригорском, куда возвратился из псковской отлучки и Алексей Вульф. Мысль о побеге, раз зародившись, весьма процвела. Вульфа в нее, впрочем, не посвящали и строили разные планы только вдвоем. Сергей Львович отчасти подозревал что-то неладное, но все ж был уверен, что Александр просто в Одессе поссорился с Воронцовым и плюнул на службу. Тем непонятней сначала были намеки приехавшего удивительно некстати (перед самым обедом!) соседа, и тем потрясательней оказалась открывшаяся внезапно ужасная правда.

Рокотов начал издалека: как он поистине счастлив, что сын возвратился к отцу, и как сожалеет, что не застал «знаменитого баяна нашей славной эпохи», который, конечно, – простите за откровенность! – иногда дозволяет себе нечто такое… как бы сугубо «французское», что в политическом климате Севера, склонном к морозам… несомненно, однако ж, как он надеется… войдет в берега.

Сергей Львович с утра был расстроен. За завтраком подали несвежие яйца (это было еще терпимо в городе, но не в деревне же!); масло опять пересолили; Лева вчера разорвал новые панталоны и скрыл это; крысы ночью скреблись. А теперь еще этот пропахший онодельдоком сосед тоже разводит что-то не слишком понятное: явно, что тянет к обеду! И, наконец, выждав, любезно, но прямо спросил, какое же, собственно, дело привлекло почтенного гостя в скромное их обиталище. (Несомненно, обед был готов, но к обеду, пожалуй, надо вина, а вина было мало. Да и, кроме того, этот назойливый запах тимьяна и розмарина, смешанных с камфарой, вызывал в нем легкую тошноту и отбивал аппетит…)

– Вы простите мою откровенность, – Рокотов даже галантно, но и смущенно привстал, – я на себя эту роль взять не могу… Здоровье и прочее… Я откажусь. Конечно, по соглашению с губернским предводителем нашим Алексеем Ивановичем, его превосходительство Борис Антонович фон Адеркас предложили мне, так сказать, оба… надзор за поэтом, за политически вредными для общественной жизни и предосудительными – возможно, что мыслимыми – поступками ссыльного, да-с, неослабный надзор. Но я прямо скажу: не мо-гу!

Сергей Львович, только что мучимый голодом, а равно и томлением, что засидевшийся гость все не может уехать, сразу забыл обо всем. Все простое, житейское куда-то вдруг провалилось, и страшная, дикая предстала пустыня глазам. Он слушал, не смея вымолвить слова, и жуткие картины вставали перед его воображением. Александр, его сын, по высочайшему повелению сослан в деревню! Это марало и честь, это грозило и благополучию всех членов семьи и в первую очередь – его самого, безукоризненно чистого дворянина и верноподданного. Неисчислимые беды стали теперь у порога. Из просто прожившейся и кругом задолжавшей семьи, но, однако, еще не утратившей веры и в лучшие времена, они превращались теперь в семью заклейменных, отверженных. Бедный Лев! Горестный мальчик! Теперь нечего было и думать о его устроении по службе, все рушится, все исчезает! Бедная Ольга… Какие уж там женихи! Несчастная мать и убитый отец! Каких еще ждать последних известий новому Иову?

– Я полагаю… – продолжал изливаться почтительный гость. – Я так ценю ваше мнение… Я, собственно, даже не сомневаюсь, что вы одобрите это решение. – И тут он замолк.

– Что же тут одобрять или не одобрять? – рассеянно вымолвил Сергей Львович. – Я не смею судить веления свыше. Воля монарха священна, и неистовства надо смирять. – Мелкие капельки пота выступили на его впалых висках.

Гость поглядел на него с изумлением и почти что с испугом.

– Да ведь я не о том… Я… о себе; я о своем, простите за откровенность, решении. Как вы это одобрите? Да вы ни о чем разве не знали?

– Я принял его, как блудного сына, под отчую кровлю, – отвечал Сергей Львович, уже декламируя и в том находя какую-то точку опоры. – Я этот приезд его понял как глубокий порыв, как раскаяние. Я принял его. Я человек широкого взгляда, истинных чувств.

– Я высоко ценю ваше мнение, – поддакнул на всякий случай воспитанный гость.

Хозяин же хоть и глядел на него, но минуя его, и говорил сквозь него, как сквозь воздух.

– И что же? Я узнаю, как в древних трагедиях, от лица постороннего… Так на котурнах фигляр глубоко равнодушной рукою наносит удар в самую грудь.

Едва ль Сергей Львович в эту минуту сколько-нибудь сознавал, как глубоко неуместны были все эти выспренние его излияния. Рокотов даже несколько съежился. Он древних трагедий не знал, но не мог не почувствовать себя неудобно в неожиданной роли фигляра с проезжей дороги. Он не знал, что ему делать, как поступить. Наконец он поднялся и в замешательстве одернул фалдочки фрака. Конечно, и он не отказался б покушать… «Но бог с ним совсем – с обедом! Хорошо еще сына не встретил: говорят, что он с палкой не расстается…»

Отставной дипломат трусил определенно, но и был обозлен, оскорблен. Ему-то хотелось погарцевать, порисоваться своею душевною тонкостью – и вдруг этакий неожиданный оборот!

И он уже понемногу начал было пыхтеть, набираясь и воздуху и отваги, чтобы каким-нибудь изысканным, но и не лишенным язвительности оборотом восстановить благородство своей первоначальной позиции, как внезапно донесся до слуха его топот копыт. Он глянул в окно: два молодых наездника ловко соскочили с коней. У него подпрыгнуло сердце, и, пробормотав нечто невнятное, он бросился к выходу, чтобы не присутствовать при сцене между отцом и сыном и чтобы не подвергнуться гневу последнего за невольное свое разоблачение…

Он мечтал ускользнуть совсем незаметно: братья Пушкины заняты были еще лошадьми. Но Лев увидал его сразу и весело крикнул:

– Что? Уже пообедали? Иван Матвеевич, здравствуйте! – и отрекомендовал: – Мой брат Александр… Иван Матвеевич Рокотов!

У Александра в руках не было палки, но он энергично только что свистнул по воздуху коротким хлыстом, и, пока подходил, Рокотов мысленно поминал царя Давида и всю кротость его. Все ему вдруг среди белого дня стало казаться сплошь фантастическим и, значит, возможным. Пушкин к нему подходил не торопясь. Краски играли на лице его. Он был разгорячен быстрой ездой. И, конечно, был в настроении самом миролюбивом, даже веселом, но к незнакомому человеку, про которого только слыхал (правда, смешное), все ж приближался не улыбаясь, несколько сдержанно. Рокотов видел все это; но и эту игравшую силу, и самую сдержанность воспринимал он невольно как напряженность: изгнанник к нему не подходил, а подступал, как бы готовясь к удару, к прыжку. Не сводя с Пушкина глаз, смутно он ощущал, что за спиной еще было пространство, куда в случае надобности можно и отскочить.

– Я уже слышал о вас, – приветливо сказал Александр Сергеевич, пожимая его завлажневшую руку. – В Тригорском только и разговору, пожалуй, что о любезном соседе.

Рокотов сразу осел и размяк, как ребенок. Он тем уже был счастлив сейчас, что никакой непосредственной опасности не было, а тут еще эта любезность!

– Полноте, полноте, что вы? – запел он с величайшей медовостью в голосе, совсем не заметив насмешки. – А давно ли вы прибыли? А не ваша ли это коляска?

Пушкин взял его под руку и, подведя, стал показывать одесский свой экипаж. Перепуганный было гость расцветал. Его уже начинало томить желание оказать какую-нибудь приятность очаровательному молодому хозяину. Он хотел бы сказать: «Как я могу согласиться быть соглядатаем ваших поступков, когда я успел душевно вас полюбить… Я так дорожу вашим мнением…» – но тема была щекотлива, и как-то непроизвольно у него вырвалось нечто гораздо более существенное:

– А не продадите ли вы мне вашу коляску? Она, извините за откровенность, мне пала на сердце!