Пушкин в Михайловском — страница 13 из 71

Брат был еще в бане. В облаке пара он выливал шайку за шайкой на дымящуюся голову. Баня была жарка и тесна. Покосившиеся черные оконца едва были видимы.

Лев хотел обернуться на скрип, но, поскользнувшись, чуть не упал.

– Что ж ты вернулся? Или сробел?

– Нет, он как кот через траву – резво бежит на свидание! А у тебя тут как в Тартаре…

– Ах, Александр! А я думал, что это Вульф воротился…

И они принялись болтать наперебой. Александр ему живописал свои псковские дни, Лев не скупился в ответ: врал и прикрашивал.

– Что, батюшка очень небось беспокоился?

Лев растирал брату спину.

– Ужасно боялся! Ставни сам затворял. И по ночам выходил на крыльцо – слушать, не едут ли…

– Кто?

– Арестовать всю семью! Не крепко так?

– Нет, ничего! Можно и крепче. Так что же отец? Эти огромные лужи на полу и то, как он чуть не упал, повернувшись, – все это Льва вдохновило:

– Да что! Нынче все жаловался. Староста, видишь, пришел и наседал о каких-то делах… – И он стал представлять Сергея Львовича: – «О каких-то делах, мелочах, для которых, ты знаешь ведь, Лев, я не рожден. Сам посуди. Крыша промокла где-то в сарае. Что? Протекает? Так подотри! Я-то при чем? Или, видишь ты, пала корова. Вовремя надо было смотреть, так сказать, поддержать, чтобы не падала!»

Пушкин, весь в мыле, громко смеялся.

– Ну-ну, довольно, пожалуй. А то как бы и мне не упасть. «Подотри!»

Одевались они долго и не спеша. Лев поверял Вульфовы тайны, или, вернее, догадки о них. Разговор между братьями шел открытый, мужской. Пушкин и сам заметил уже у Алексея эти «глаза с поволокой, роток с позевотой», как говорится в русском присловье: примета дурная. А между тем Алексей ему нравился. Это был чистенький юноша, красивый, воспитанный; порою он говорил даже вовсе не глупо, и притом о вещах, малознакомых Пушкину. Может быть, было все это откуда-нибудь и нахватано, но речь была ясной и интересной.

– Так-то, брат Лев, – сказал Пушкин, потягиваясь. – Помнишь, как я тебя остерегал от холодной «обезьяньей любви»? А это похуже. Нельзя эту штуку носить только тут, – и он тронул свой лоб. – Нельзя, не то загниет.

Пушкина ждал разогретый обед, после был чай. Мед был действительно великолепный и между хрупкими сотами выступал, как янтарь.

К чаю, гуляя, пожаловала и Ольга Сергеевна. Этот путь для нее был не близок, и она не такая частая гостья. Все ее шумно приветствовали. Пушкин ее принялся тормошить и расспрашивать. Он без внимания оставил замечание сестры, что его дома заждались, но с интересом отнесся к тому, что отец ездил сегодня к Пещурову.

– В гости?

– Нет, зачем-то тот сам присылал: просил, чтобы папа приехал.

– Значит, по делу?

– Не знаю. Псков замолчал – что-то Опочка заговорила, – заметил Пушкин, а Лев тотчас принялся представлять, как «гавкает» их предводитель дворянства Пещуров, тот самый, о котором, вспомнив его, Анна сказала: «Тоска!»

Интереснее всех была за чаем Алина. Пушкин с любопытством сегодня глядел на нее. Говорят, она вся в отца: тот был высокого роста и худощав, скромен безмерно, но отлично сложен. Розовый ротик ее очерчен был тонко и грациозно, длинные пальцы – как нарисованные; и у нее был к тому же один неповторимый, ее именно жест: когда внимательно что-нибудь слушала, легко поднимала левую руку ко рту, губы слегка размыкались, и она клала на них указательный палец. Это было бездумно кокетливо: точно бы и призывала, и запрещала. Рядом с ней Алексей переминался с ноги на ногу под столом и плавно и медленно поводил томными, красиво очерченными глазами. Он молчал и томился.

И Анна была несколько возбуждена. Пушкин, сидевший с ней рядом, много шутил и все вспоминал – многозначительно, – как козлики лбами поцеловались. Но, конечно, в тот вечер ему нравилась больше Алина, и он забавлялся, смущая ее.

– Как хорошо в парке у мостика! – говорил он соседке, но так, чтоб Алина не пропустила ни слова. – Я когда-нибудь сяду там с книгой и вам назначу свидание. Придете ли?

– Нет, – отвечала Анна, зардевшись, и добавляла кокетливо: – Я вас боюсь.

– Надо быть посмелей, – и глядел при этом на Вульфа; тот опускал глаза и принимался тереть ладонь о ладонь.

– В жмурки! – диктаторским тоном приказала внезапно Евпраксия, как только встали из-за стола.

Пушкин ее поддержал, и маленького деспота послушались все: в жмурки так в жмурки!

– Как ты сказал? – спросил Вульф.

– Я сказал: «Будь посмелей!»

– То есть?

– А то вот и есть! – ответил загадочно Пушкин, намекая глазами на многое.

Сумерки шли от реки, прохладою веяло с пруда. Дуб на пригорке, еще молодой, но уже умевший насупить крепкую крону, колыхал над водой своими широкими лапами важно и многозначительно. Далеко, кругами, ширясь и замирая, плыли звуки от дома: выкрики, смех, всплески ладоней. Прасковья Александровна сидела одна на скамье у пруда. В играх участия она не принимала и слушала издали. Чувства ее в этот вечер двоились. Ей было приятно по-настоящему, что вся молодежь эта шумела на воле, как только что отроившийся рой, что там веселились так простодушно, но было и грустно, что она здесь одна и никто ее, верно, даже не вспомнит. Она не любила подобных своих состояний и, как всегда, нашла себе выход, минуя разноречивые чувства, и мысли ее без особых усилий потекли по привычному руслу…

Хозяйство! Вот где она была полновластна: здесь все от нее исходило и к ней возвращалось, тут все заботы были – ее, удачи и неудачи – ее. Затеяла строить новый дом – большой, настоящий, совсем не такой, как этот полусарай, оставшийся от покинутой парусинной фабрики. Брало сомнение, хватит ли сил. Урожай был хорош, это правда, но… И потекли бесконечные «но»… Иные зачеркивались, с другими трудней, и все же, как бы то ни было, волновавшие звуки теперь ее не досягали, ибо внутри была водворена тишина.

Она даже вздрогнула, когда кто-то на лету на нее наскочил. Быстрые руки обняли шею, и горячие, мокрые щеки толкнулись в лицо. Евпраксия задыхалась от бега и всхлипывала.

– Зизи, что с тобой? Перестань!

Это было так непривычно для матери. Бедовая девочка не баловала ее своей лаской. Но Евпраксия к ней прибежала совсем как ребенок, а куда же еще ребенку в обиде бежать, если не к матери?

– Ты плачешь? Да что? Расскажи!

– Пушкин… кричал… Перстень… отняли! Он мне принес показать, а я думала – он подарил!

– Да кто подарил? Какой еще перстень?

– Лев подарил! А перстень от павы…

– Не понимаю. А кто же кричал?

– Пушкин кричал! – И она затопала от обиды ногами. Долго Прасковья Александровна ничего не могла понять. Но понемногу все прояснилось. Лев принес перстень, который ему подарила какая-то будто бы пава-венецианка. А перстень оказался вовсе не его, а Александра Сергеевича. И когда после жмурок стали играть в фанты, тут-то она и дала его как свой фант. А Лев его стал отнимать, а она не давала. А он говорит: не дарил, а только хотел показать… А Пушкин увидел и рассердился, и начал кричать.

– На тебя… он кричал?

– Зачем на меня! На брата сердился, а мне его жалко, Левушку… из-за меня! Мне Левушку жа-а-алко!

– Не плачь. Это их дело.

– И, кажется, камушек выпал, как мы возились, или что-то погнулось. Я убежала.

От дома давно уже слышалось:

– Где ты! Зизи! Зизи!

Евпраксия не отвечала и все еще жалась к матери.

– Все пустяки. Вытри глаза и пойдем. Никто на тебя не кричал.

– Еще бы! Пусть бы они только попробовали! – И она отошла, оправляя помятое платьице.

Позже смеялись над этой маленькой драмой. Но Пушкин действительно внезапно и сильно вскипел и выругал Льва. У того еще долго был виноватый и отчасти испуганный вид.

– А перстень-то, Лев мне сказал, оказался волшебный. Александру Сергеевичу морская волшебница его подарила, – еще не совсем успокоенная, шептала Евпраксия Анне; та сильно бледнела и не спускала глаз с Пушкина.

Все это, правда, могло быть и неприятно Прасковье Александровне, но Пушкин, как только вошла она на террасу, был уже вовсе другой. У него блестели глаза, и он веселее был вдвое, точно действительно коснулась его та рука, что подарила ему талисман.

– Простите! Простите меня! Я, кажется, эту малютку перепугал.

И он целовал руки хозяйки и высоко за локти подкинул Евпраксию. Девочка сжалась в комок и была тяжелее обычного, но глаза ее уже поблескивали огоньком удовольствия. Все снова быстро наладилось.

– Я, видишь ли, как-то им врал, – оправдывался дорогою Лев, – что будто бы мне такой перстень красавица одна подарила.

– Ты соврал только одно: что подарили тебе, – перебил его брат.

– Зизи ко мне все приставала… Я и принес показать, пока тебя не было. Я у тебя увидал подходящий…

– Что ж, ты лазил ко мне?

– Честное слово, я даже не знал, что он есть у тебя. А он лежал на столе, просто как желудь!

– Значит, другой кто-нибудь лазил… Как это скучно!

– Не я, – кратко промолвила Ольга Сергеевна.

– Знаю. А писем мне не было?

– Нет.

Пушкин вздохнул и замолчал. Но перстень был с ним, и что-то опять в душе подымалось, звучало: снова Одесса, Елизавета Ксаверьевна… и как ему подарила тот перстень.

У самого дома Лев подольстился:

– Ты, значит, не сердишься? Я тебе сам поправлю его.

Ответ был неожиданный:

– Нет, не сержусь. Я даже тебе благодарен.

Так и осталось для Льва совсем непонятным, за что ему брат был благодарен.

Родители спали. Пушкин и этому рад. Он быстро прошел в свою комнату и сразу разделся. Лечь было приятно, однако же он не тотчас уснул. Дорога его затомила, баня и мед, пожалуй, разнежили, брат рассердил, но странная крепость росла изнутри. Его подымало. Он начал твердить стихи свои «К морю», но эти стихи перебивались другими: волны ложились в них мягче, и возникало видение залива, как если бы не было море беспредельно далеко, а мирно плескалось вот тут, за окном… И невозможное становилось возможным. Он развернул томик Парни и быстро напал на историю с Прозерпиной. Улыбка скользнула по его настороженным губам, готовым что-то шепнуть. Но скоро его стало легонько покачивать, и он незаметно уснул.