Но собственная тень за спиной, горбатясь, его вопрошала: ужели же нет исключений?
И тут сливались стихи с самой жизнью. Море, Одесса и грот… С размаху кидал на бумагу горький вопрос: «Что жизнь? Одна ли, две ли ночи?» – и обрывал: и для нее этот вопль покажется диким лепетаньем безумца; так решено судьбою…
Внезапно раздался скрип двери и шарканье туфель; это бессонница мучит отца. Каждую ночь он встает и бродит по дому… И Пушкин захлопнул тетрадь.
От Воронцовой все не было писем. Раевский стоял темной загадкой. Единственным окошечком в мир (в Одессу) была и осталась Вера Федоровна Вяземская. Из деловой, полученной Пушкиным, записки от мужа ее, Петра Андреевича, он знал теперь, что она уже в Москве. В ответе ему об Елизавете Ксаверьевне Пушкин совсем умолчал и послал аттестацию самого только графа: «Полу-герой, полу-невежда…»
И все-таки по-настоящему душу отвел лишь в письме к самой Вере Федоровне: «Прекрасная и милая княгиня Вера, прелестный и великодушный друг!»
Это было ответом на то самое письмо, которое он разорвал на берегу перед отцом. Он и ей приносил свои горькие жалобы – далекому другу, который поймет… Но прежде всего выражал свое умиление и признательность, хотя тут же отчасти и мягко журил, совсем как Онегин Татьяну. Впрочем, он не щадил и себя: «Вашей нежной дружбы было бы достаточно для всякой души, менее эгоистической, чем моя…» И даже послал ей одну из этих ответных онегинских строф, только как раз и написанных, – строфу, «которою я вам обязан». Не без легкого лукавства он предлагал показать ее «князю Петру», зная наверное, что она не покажет…
Он ей писал и о «бешенстве скуки, которая снедает мое глупое существование», и, вспоминая юг, говорил: «Все, что напоминает мне море, наводит на меня грусть… думаю, что хорошее небо заставило бы меня плакать от ярости, но слава богу: небо у нас сивое, а луна точная репка», и обрушивался кстати на бедных тригорских девиц (отчасти чтобы доставить ей это невинное удовольствие). А в заключение самое главное – горячая просьба: «Ради бога, хоть одно слово об Одессе…»
Все было в этом: Одесса молчала, и напрасно чертил он в тетрадях милые профили… Та самая луна – «точная репка» – всходила, томя, за сосновою рощею. Эти стихи – посылать ли? И где была она? «Где та была, которой очи, как небо, улыбались мне?..» Из письма Раевского он знал, что она в Александрии, но теперь, уж верно, была снова у моря…
Вот время: по горе теперь идет она
К брегам, потопленным шумящими волнами;
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит, печальна и одна…
Одна… Никто пред ней не плачет, не тоскует;
Никто ее колен в забвенье не целует;
Одна… Ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных.
Пушкин даже бумаге не доверял всех этих видений. Он писал и густо вымарывал целые строки. Но чувство нельзя было вычеркнуть из груди, оно заменяло собою действительность. О, если так, он спокоен: но если…
В этом «если» он уже ссорился и с самой Елизаветой Ксаверьевной и, думая о Раевском, просто немел от горечи подозрений и ревности. Слава, любовь… но, быть может, труднее всего было сражаться именно с дружбой!
Как с Николаем Раевским Пушкину было легко, так от Александра всегда шла какая-то напряженная, властная тяжесть. Пушкин его очень любил и ставил высоко. Еще после кавказской их встречи, в двадцатом году, он предрекал, что Александр Николаевич «будет более нежели известен», а позже считал его за человека, «которому предназначено, может быть, управлять ходом весьма важных событий». И в Каменке, среди многих заметных людей, он оставался своеобычным, ни с кем не сравнимым, изображая человека всем недовольного и все презирающего.
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Когда, наклонив голову набок и скрестив на впалой груди тонкие руки, он пристально-едко глядел в упор на собеседника, тому становилось не по себе: подлинно «демон»! Но он же и друг… до самого последнего времени, до зародившихся наконец подозрений. Подозрения эти были мучительны. Пушкин уже раз обмолвился в письме к Казначееву: «Мне вообще не совсем ясно, что такое мои друзья» и теперь повторял это в «Онегине»: «Враги его, друзья его (что, может быть, одно и то же)…»
У Пушкина память вообще была изумительная, и теперь, когда с новою силою возникли в нем воспоминания последних одесских дней, опять он почти услышал медово-скрипучий голос своего сослуживца и товарища по Арзамасу Филиппа Филипповича Вигеля, который сравнивал его с Отелло, а Александра Раевского – с Яго…
Пушкин тогда пропустил предостережение это мимо ушей. Теперь же оно не выходило из головы. Он долго раздумывал над письмом Александра Раевского, и ощутимая фальшь шла от этих как бы нарисованных строк. В особенности было ему неприятно все, что касалось в письме Воронцовой. Оба они были вместе в деревне… Одна эта мысль отзывалась в нем дрожью.
Раевский и Воронцова состояли в родстве: старая графиня Браницкая, мать Елизаветы Ксаверьевны, приходилась ему двоюродной бабкой, но отношения их между собой всегда были сложны и отнюдь не исчерпывались обычною родственной короткостью.
Еще на Кавказе поведал Александр Николаевич тезке-поэту свой ранний деревенский роман. По рассказу его выходило, что начальное увлечение было с ее стороны. В девятнадцатом году Александр, двадцати четырех лет от роду, уже был в чине полковника и окружен ореолом героя – участника Отечественной войны. При блестящем уме и ярком его своеобразии он не мог не поразить воображение деревенской красавицы, томившейся в своем одиночестве. Элиз была несколько старше его и сама объяснилась в любви… Будто бы так. Это было письмо по-французски, напоминавшее стилем Руссо. Молодой человек прочитал ей нотацию… Но когда, в двадцатом году, опять они встретились и она была женою уже блистательного Воронцова, тут только Раевский почувствовал, как он сам безнадежно влюблен…
Бештау и Машук слушали этот рассказ. Дальняя горная цепь блистала своими вершинами, похожими на странные облака. Но деревенская жизнь этих незнакомых Пушкину южных магнатов, среди которых возрастала Элиз непроизвольно, легко вставала знакомыми картинами простодушных северных усадеб; неожиданный образ пленительной девушки, открыто поведавшей чувства в письме, потряс его сердце… Это было так ни на что не похоже в его собственной жизни! Такое доверие и чистота пленили его как идеал. Он в разговоре том был почти нем, но как тогда же зароились мечты!..
Широкий роман постепенно с тех пор все развивался в творческом его воображении, непрестанно меняя свои очертания, но в основном лишь углубляясь. И то, что он лично тогда не знал героини романа Раевского (он видел ее только раз – в Петербурге, зимою двадцатого года, в театре, воздушную, проплывшую, как туманное облако), это и давало простор пробужденной фантазии. Слухи о том, что в Одессу прибудет граф Воронцов, задолго предшествовали его появлению. Зерно прорастало, и Пушкин в Одессе девятого мая двадцать третьего года начал «Онегина». Образ Раевского порою сливался с образом самого автора; а то возникал и Чаадаев – тоже Онегин. «Первая глава представляет нечто цельное, – писал он теперь в посвящении “Онегина“ брату Льву. – Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года». И он говорил в этой первой главе о своем личном знакомстве с героем романа:
Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий, охлажденный ум.
Я был озлоблен, он угрюм;
Страстей игру мы знали оба;
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас;
Обоих ожидала злоба
Слепой фортуны и людей
На самом утре наших дней.
<…>
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К его язвительному спору,
И к шутке, с желчью пополам,
И к злости мрачных эпиграмм.
В Одессе Раевский внезапно возник перед Пушкиным, как «неприглашенное привидение». Пушкин читал ему первую главу и наедине и при друзьях; тогда, поглядывая друг на друга, как «Цицероновы авгуры», они посмеивались тишком.
Это ль не друг? Это ль не спутник труда, задуманного на долгие годы? И что же прочнее тех уз, когда не только что сочетаются судьбы, но наполняют и самое творчество, то есть когда эти узы гнездятся в самых сокрытых импульсах бытия?
А между тем как бы шла навстречу волна, от которой нельзя уклониться, как нельзя уклониться от восставших в самом себе бурь. И ежели поведение определяется в жизни поступком или уклонением от поступка, то здесь дело суровее: от себя никуда не уйдешь. Да и поступки имеют оттенки, они многолики, даже порою лукавы, они подлежат толкованиям, тут же таких толкований нет. И как же ответственно: не ошибиться!
Если б Раевский не был особенным другом, хватило бы для него и эпиграммы. Но тут было не так: тут уж коли выкорчевывать, то самые глубокие корни! И не так-то скоро могло возрасти над этою ямой новое дерево дружбы… Пушкину самые мысли об этом были мучительны. Гуляя в лесу, без дороги, он вскидывал вверх свою тяжелую палицу и крепким ударом, один за другим, отбивал сухие, в лишайниках сучья. Он возвращался с прогулки домой хмурый, суровый. Случалось, что за столом из-за него водворялось молчание.
И Раевскому он так и не послал ни письма, ни стихов о «коварности», напоенных последнею горечью. Речи загадочного друга его были когда-то «язвительны», как «язвителен» был в споре сам Онегин; Пушкин так же теперь ему отвечал – «язвительным молчанием»… И все ж для себя он только резко ставил вопрос: если все подозрения эти, сопутствующие жизни его, были одним лишь «тяжким сн