Пушкин в Михайловском — страница 23 из 71

Он был в большом возбуждении и, когда писал Адеркасу, порою вставал, мочил полотенце и прикладывал к горячему лбу. Но тут, в разговоре с Прасковьей Александровной, он все же опомнился и, наклонившись к руке ее, просил извинения.

– Как мог я сказать эту глупость про лошадей, что вам, может быть, жаль… Прогоните меня.

В ответ и она целовала его в горячий висок, вдыхая его особенный запах волос. Казалось бы: мир, но через минуту Пушкин снова шумел и требовал послать верхового без замедления.

И верховой был отправлен. Пушкин сам передал ему пакет для губернатора. Осипова же строптивого гостя своего больше не уговаривала: верховой получил точный и строгий ее наказ. И этот наказ был таков: в дороге не торопиться; во Пскове с бумагой ни к кому не являться: пробыть там три дня и вернуться назад, объяснив, что запоздал из-за распутицы и что губернатора не было в городе, а чиновникам важной бумаги не решился доверить; и, наконец, таить это все как строжайшую тайну. Так хотела она выиграть время.

По ее же совету Пушкин немного спустя написал и Жуковскому. Письмо это вышло также взволнованным.

Рассказав происшедшую сцену и передав все отцовские выкрики, Пушкин спрашивал старшего друга: «Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра, – еще раз спаси меня».

Пушкину снова пригрезились ужасы юности, как собирались его высылать в Сибирь или на Соловки. Тогда его спас, через Карамзина, Чаадаев, теперь прибегал он к Жуковскому, которому вовсе недавно писал, полностью тогда еще не открываясь; однако ж и в том письме он уже слал поклоны Карамзиным, точно предчувствуя, что скоро опять бури зашумят над головой…

И, уже кончив письмо, приписал: «Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться – дойдет до правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я вне закона». И уже совсем под конец признавался, что написал и губернатору.

Прасковья Александровна утратила в эти дни сладкий свой деревенский сон. На все лады прикидывала она создавшееся положение и искала из него выхода. Это было много трудней, чем любое, хотя бы и самое сложное, хозяйственное дело. В одном она не раскаивалась: что затормозила письмо. Посоветовав Пушкину обратиться к Жуковскому, она и сама написала ему, хоть и не была с ним знакома.

В этом письме говорила она о Пушкине как о человеке, который «действует прежде, а обдумывает после», а о просьбе его к Адеркасу – что она «все то сделала, что могла, чтобы предупредить следствие оной». «…Помогите ему там, где вы; а я, пользуясь несколько его дружбою и доверенностью, постараюсь если не угасить вулкан, то по крайней мере направить путь лавы безвредно для него…»

В планы свои относительно письма Пушкина к губернатору она посвятила и Льва, который наконец уезжал, получив назначение, в Петербург. Да и сам Александр велел ему побывать непременно и у Жуковского. На проводы брата домой он не собирался. Они порешили, что Лев по пути заедет в Тригорское.

Наступили дни ожидания, но Пушкин не переставал работать. Лев увозил для печати первую главу «Онегина», и Пушкин приводил в порядок свои примечания. Под впечатлением посещения Петра Абрамовича он написал теперь и о прадеде, помянув и Лагань, плывущую следом за братом.

В эти тревожные дни размышлял он по-прежнему и о побеге, даже, может быть, больше, чем когда-либо: это одним ударом разрубало весь узел. Но странное дело: ко всем этим мыслям, ставшим уже привычными и почти постоянными, примешивалось теперь и некоторое раздумье.

Так брату писал на прощанье:

Презрев и голос укоризны,

И зовы сладостных надежд,

Иду в чужбине прах отчизны

С дорожных отряхнуть одежд.

‹…›

Благослови побег поэта.

И тут же внезапно усталой рукой чертил о себе:

Умолкнет он под небом дальним

Один… печальным

Угаснет в чуждой стороне.

Тут было, конечно, и личное: отрезать себя от всяких возможностей когда-нибудь встретиться… Страстная жажда увидеть Элиз порой бушевала в нем с такою же силой, как порывистый ветер в лесу, когда возвращался от Ганнибала. Ссылка и ссора с отцом, потрясение дружбы, разлука с любимой женщиной – все это рождало порою мгновенную мысль даже о самоубийстве. Так было с ним всего еще раз – в Петербурге, когда граф Федор Иванович Толстой-Американец распустил про него слух, что его пригласили в Тайную канцелярию и там высекли. Он и теперь вспоминает об этом, готовясь к дуэли с клеветником. Но если б тогда он это сделал, он только подтвердил бы тем самым позорившую его молву. Не было ли бы отчасти то же самое и теперь?..

Но было, кроме того, и нечто другое, что не позволяло ему так собою распорядиться. Это, может быть, было б легко там, в Петербурге, когда личная жизнь его шумела и пенилась в узком бокале; там разбивали не раз на попойках такие бокалы, внимая печально-веселому звону стекла… Теперь же и самая жизнь крепко держала его, он связан был с нею тысячью нитей и прежде всего своею работой. Так же казалось порою легко и на юге – шагнуть и отплыть из неласковой отчизны своей. Но и тогда уже он, в стихах своих «К морю», крепко задумывался: что же найдет он за рубежом? Он всегда страстно хотел путешествовать с другом своим Чаадаевым, к которому чувствовал настоящее уважение, как ни к кому, быть может, другому, и теперь только так и мыслил себе запретное это путешествие: поехать прямо к нему… Но одно дело – путешествовать и другое – проститься с отчизной навек. Что мог он там делать? Он увез бы с собой единственно пафос борьбы, скованной здесь; но и там – не звучал ли бы он в пустоте?

Он отнюдь не хотел себя ограничивать. Эта стихия борьбы, и борьбы политической именно, также просила свободы для своего проявления, но ведь единственный меч его – слово, стихи! И он размышлял: можно ли было вовсе ему покинуть отечество, оторваться от своего родного и милого – не вырвешь ли вместе с тем с корнем и собственную – именно творческую жизнь? И самая эта отчизна, быть может, к нему обернувшаяся, и еще посуровей, чем раньше, не отпускает и дышит одновременно и каким-то теплым дыханием. И разрешение ли это вопроса: покинуть ее, когда вот и этот простор, и предвкушаемая рабочая тишина зовут его к творчеству, сосредоточенному и большому?

И как еще надо во всем разобраться? А разобраться для Пушкина значило: мыслить в процессе работы, и мыслить именно образами.

Все это, конечно, не сразу и не полностью, ложилось в сознание: слишком оно было занято острой борьбой, душевным тем неуютом и беспорядком, в котором, как тучи, громоздясь одна на другую, теснились: и ревность, и подозрения, и горечь гонения, и едкие мысли о славе, о женской любви, и оскорбления отца, и неразрешенный конфликт… Такова была его «скука». Но глубже, как бы под землей, откуда на свет еще не пробились едва прораставшие зерна, уже ощутимо рождалось предчувствие богатых творческих дней.

Шла осень – пора, когда Пушкину особенно крепко работалось; пора, когда жаркое лето сменялось уже предвкушением мороза; так было и у него: уже была на пороге тишина одиночества, исполненная буйной внутренней жизни. И на грани этих двух стихий, сопутствующих всякому творчеству – внутреннего огня чувства и мысли и холодного ясного мастерства, – было похоже на то, как поначалу отпотевает стекло, позже, в дыханье мороза, давая уже и узоры тропических знойных цветов. Это спокойное формирование и дозревание образов, в которые вливается мысль и самая жизнь, Пушкин уже и теперь ощущал в полную меру, невзирая на все кочевое свое неустройство.

Так уже и теперь эта его боевая приподнятость и настороженность вливались и в широкое русло «Онегина». И странное дело, здесь сразу же дыхание становилось свободнее, легче, и невольно он ослаблял напряжение своей тетивы, которое делало его уединенные выпады подобными именно полету стрелы.

За эти горячие деревенские дни он набросал и сатиру на милых девиц, его окружавших:

Но ты, губерния Псковская,

Теплица юных дней моих,

Что может быть, страна пустая.

Несносней барышень твоих?

Эту строфу, однако же, он поленился отделать и вообще несносных барышень пожалел… Да и то сказать: ведь бывали минуты, когда казались они гораздо милее.

Впрочем, и все окружающее в широте онегинских строф становилось отчасти как бы лишь эпизодом, и дуновение легкого юмора проносилось над строками как ветерок. Так бегло он вспомнил и того самого Толстого-Американца, для встречи с которым готовился, стреляя из пистолета едва ли не каждое утро; так помянул и родных:

Гм! Гм! Читатель благородный,

Здорова ль ваша вся родня?

И, рассказав, что такое «родные» и как надо ласково с ними обходиться – «о Рождестве их навещать», – он и с ними расставался беззлобно-легко:

Чтоб остальное время года

Не думали о нас они…

Итак, дай бог им долги дни.

Шутливые строки он посвятил и самой Воронцовой – милой мучительнице. Правда, любовь надежнее дружбы, родства, но и она непрочна:

К тому ж и мнения супруга

Для добродетельной жены

Всегда почтенны быть должны…

«Онегин» кипел, переливался и искрился, и он был так же широк и вместителен, как и чаша озер и всего горизонта с этими водами, лесами, полями и небом над ним. Богаче «Онегина» и шире окрестного мира был только сам Пушкин. Он был и все это, и еще поднимался над этим; больше того, он умел подниматься и над собою самим.


Александр каждый день ждал возвращения посланца из Пскова, но свой распорядок дня почти не менял: и в Тригорском все так же до обеда работал, лишь выходя пострелять (на охоту он никогда не ходил и знал лишь одни пистолеты), после обеда ездил верхом, вечером вс