е вместе болтали или сражались в дурачки, а то и в короли, слушал музыку, пение. Погода все время стояла дурная.
Ссора была у всех на виду, как обнаженная рана, но в доме о ней старались не говорить. В другие же думы свои Пушкин никого не пускал, и разве одна лишь Прасковья Александровна кое-что знала и кое о чем подозревала. С нею и вообще Пушкин всегда говорил и доверчивее, и более серьезно, чем с другими: пожалуй что, между всех женщин усадьбы она одна была по-настоящему от природы умна. Бывало, он с ней горячо рассуждал и о восстании греков, об Ипсиланти, о мерах правительства и о цензурном уставе (как раз он писал и стихотворное послание цензору), даже о Каменке и о друзьях, обретенных там.
Временно эти их разговоры угасли. Но все ж почти ежедневно к ней выходил Александр поболтать и рассеяться. Она была рада, что он не говорит больше о крепости и об отце. Может быть, как-нибудь все и обойдется! Старшие Пушкины дулись на нее, она это знала, но и вообще-то не слишком серьезно к ним относилась: они отчасти смешили ее своей бесхозяйственностью и нарочитой всегдашней приподнятостью. Как Александр был на них не похож! Он был и самый простой, и какой же особенный!
Он был простой. В последние дни в их разговорах даже возникла интимность особого рода. Часто теперь почему-то он говорил с нею о детях, да и не только о детях, но и о родах – о трудности их, и как вообще это бывает, даже о сроках и о наследственности: как часто выходят в отца и кто чаще – девочки или мальчики.
Все это были отголоски его сокрытых дум. Черный ребенок и белая мать все продолжали тревожить его воображение: «Ты – Ганнибал!» Досель он ни разу об этаких странных вещах не помышлял, да и вообще мысль о ребенке впервые была для него практическим личным вопросом.
И так для себя непривычно Пушкин порою теперь вспоминал и о разной другой детворе (всё это были девочки): и о сиротке Софианос, любимице своей – маленькой гречанке, у которой отец погиб в битве с турками при местечке Скуляны; и о девочке Гурьевой, тяжело заболевшей перед самым его отъездом из Одессы; и у Веры Федоровны спрашивал о здоровье ее детей, которых она привезла поправляться на юг. Правда, при этом отчасти он и лукавил. Наденьку Вяземскую прозвал он в Одессе Мили, это было созвучно со словом миленькая, как он матери и объяснил, но это же было и сокращением слова миледи, как называл за глаза Воронцову. Вера Федоровна тогда же вывела его на чистую воду, и, спрашивая о здоровье Мили, ничуть он не сомневался, что она хорошо поймет эту двойственность горячего запроса… Такие условности и полунамеки были обычны для их переписки.
Пушкин утром работал, как и обычно, и молодежь, заскучав, ушла по грибы. Однако ему нынче плохо писалось, он все поджидал, что Лев, отбывавший в столицу сегодня, заедет проститься. Но и вообще мысли его были рассеянны. Он почему-то все вспоминал Кишинев. Как же привык он к этому городку! Часто ему не хватало и Инзова. С ним были связаны не только ведь анекдоты тамошнего его бытия или отеческие аресты; и не одно даже тепло и благодушие, шедшее от этого спокойного и ясного, как летний закат, человека. У Инзова был свой круг интересов и философского, и морального свойства. Благородство французских идей конца восемнадцатого века преломлялось в нем с особою русской душевною мягкостью. И он был верен тому, во что верил. Кажется, это был единственный человек из тех, кого знал Пушкин, у которого в доме ни одного слуги не было из крепостных, – все были вольнонаемные. Он часто о нем беседовал с Прасковьей Александровной, и сейчас его тоже потянуло к своей гостеприимной хозяйке.
Точно бы он угадал. Ему плохо писалось, ей плохо работалось. В гостиной она сидела одна. Работа лежала на столике рядом, но руки бездействовали. Тишина во всем доме склоняла к раздумью. Как он угадал, что вошел!
Пушкин вошел, помолчал, походил и остановился на отдалении.
– Вот: кому трудно с отцом, а ей без отца очень трудно. Когда меня, можно сказать, передавали от Инзова к Воронцову, я, расставаясь с Иваном Никитичем, о ней ему говорил, чтобы не забывал и помог.
– Вы все об этой девчурке своей, о Софианос?
– Вы угадали, о ней. Ну, а кому трудно с отцом?
– Вот уж этого, пожалуй что, я и не отгадаю, – не без лукавства улыбнулась Осипова.
– Странное дело, – сказал Пушкин, садясь и уронив руки между колен. – О стариках и о детях я думаю как-то похоже. Да и в природе начало сходно с концом: заря и заря.
Прасковья Александровна сначала хотела было продолжить разговор об отце, ей очень хотелось, чтобы примирение все же как-нибудь состоялось: ведь и Сергей Львович близок к тому, чтобы его назвать стариком… Но Александр Сергеевич окончил так неожиданно! «Заря и заря», утро и вечер – это как рамка, что объемлет собою всю жизнь. Невольно подумалось ей и о себе, и она уже слышит порою дыхание этого вечера… и это ей кое-когда нелегко. А вот он, молодой, словно бы понимает все возрасты… Что за человек! Прасковья Александровна Пушкиным любовалась.
– И он подал мне мысль, Иван Никитич: девочку надо бы в Петербург, в Смольный. Что же, и хорошо, я бы ее там навещал… Ведь буду же снова когда-нибудь я в Петербурге! Я о ней написал и Жуковскому еще из Одессы, весною. Он обещал похлопотать, а кончил все же советами мне самому…
– Нравоучением?
– «Чертик, будь ангелом!» – он мне так написал.
Оба они рассмеялись.
– Правда, что это было как раз накануне моих именин. Но я все о том же ему и отсюда, вовсе недавно, писал. Надеюсь, что он в конце концов тронет-таки сердце Марии…
– Вы уже и самое императрицу по имени… запросто.
– А что ж, и она женщина, – улыбнулся Пушкин.
И понемногу они разболтались. Пушкин и оживился, и повеселел. Еще вчера от нечего делать они стали считаться свойством. Свойство это было очень простое: родная сестра ее Лиза, у которой все лето гостил и уехал оттуда прямо в Дерпт, к брату, второй ее сын Мишенька Осипов, была замужем за Яковом Исаковичем Ганнибалом, двоюродным дядею Пушкина. Но Александру, видимо, хотелось рассеяться, и он принялся, как и вчера, приплетать от себя кучу всяких побочных имен, путаясь в них, конечно, нарочно, но все же отчасти как бы всерьез. Потом перешли опять на Кишинев, как Екатерина Христофоровна Крупенская (у которой и жила девочка Софианос), когда сама воспитывалась в Смольном, уверяла, что происходит из славного царского рода Комненов. Оба они болтали, смеялись, как если бы вовсе и не было никаких тягостных осложнений, и сама Прасковья Александровна забыла и думать о каком-либо собственном вечере и о закате…
Ненастье прошло. Сегодняшний день был тихий и солнечный, ровный. Одно из окон было даже отворено, и оттуда глядел просторный уже по-осеннему, весь облетевший сад. Пушкин на этом северном фоне был особенно ярок. Казалось, что знойное лето и юг, хотя и прикровенно, но оттого, может быть, особенно жарко и полно, дышали сквозь его смуглую кожу. Прасковье Александровне удалось-таки его разговорить! Но, когда он принялся вспоминать, как, бывало, надоедали плацинды и каймаки у всех других кишиневских друзей и какой зато у Крупенских подавался хороший русский обед, в ней пробудилась хозяйка:
– А опенки в сметане вы любите?
– Да, отчего ж…
– Я с ними послала телегу и две большие корзины. Хотите, пойдемте навстречу?
Но в ту же минуту на террасе раздались, вперебивку со смехом, молодые девичьи голоса, и тотчас же вбежала Евпраксия.
– Мамочка, мама! Пушкин!.. Как же мы хорошо нагулялись! – И она закружилась по комнате, раздувая легкую юбку.
Девушки все раскраснелись, они были веселы: рады, что много грибов и что сразу напали на Пушкина. Анна прямо к нему подошла и, минуя мать, протянула небольшой букетик последних осенних цветов; тут были тощеньких два василька, живокость, тмин, белая кашка и горстка ромашек.
– Это для вас.
У нее были тихие дни. Романа никакого пока не выходило, но она была счастлива и как-то спокойна, что Пушкин у них и спит под одной с ними кровлей. Мать подобрала недовольно губу. Лицо ее стало суровей, но в эту минуту внезапно она, чуть побледнев, стала красивой по-настоящему. Пушкин внимательно на нее поглядел, но от дочери принял цветы.
– А что вам приготовила я-а! – шепотком протянула Евпраксия и сделала рожицу преуморительную.
– А где же грибы? – промолвила сдержанно мать. – Мы опоздаем их жарить к обеду. Александр Сергеевич их любит.
– Ох… Опенок – возы! Вот столько! – И, дурачась, Евпраксия показала руками впереди живота и даже поколыхалась: так тяжело было тащить!..
Со двора как раз донеслись скрипы телеги. Верно, там Валериан сидел над добычей, охраняя корзины с грибами. Он был шалун, но и следил за добром по-хозяйски.
Пушкин Анну поблагодарил за цветы, но, хорошенько не зная, что с ними делать, полурассеянно их положил на подоконник. Однако же в нем все возрастало это ощущение вновь обретенной легкости. Погожий осенний денек, сменивший ненастье, нежаркое солнце в открытом окне, юность, принесшая запахи леса: как дуновением ветра, все это смывало в нем горечь тайных его размышлений. Непроизвольно почувствовал он прозрачную ясную осень и себя на земле, и было прекрасно дышать этим солнцем прохлады.
Обе сестры были очень милы, он им улыбался, но между тем отводил глаза и на Алину. Девушка эта всегда занимала его воображение. Над ней он немного подшучивал, случалось, и вместе смеялись, но чувствовал неизменно, что вот у нее успеха он не имел. Так и сейчас – спокойная, ровная, странно она привлекала его. От долгой ходьбы и от смолистого осеннего воздуха она зарозовела, как все, и если матовая обычная ее белизна очень к ней шла, то кровь, прилившая к коже, делала ее еще больше хорошенькой и совсем не холодной – напротив… Тут бы как раз и подойти, но Пушкин уже ощущал знакомую робость. Это всегда было признаком неподдельного движения чувства… И он с ним не боролся.
От Прасковьи Александровны не укрылось и тайное это смущение, ничем почти вовсе не выраженное. Она и сама взволновалась и… ревновала. За ней, в свою очередь, незамечаемая, со всей свежестью юного любопытства следила Евпраксия.