Пушкин в Михайловском — страница 29 из 71

В усадьбе был парк, густой и тенистый, фруктовый сад и аллея. Все это в прошлом: и само Захарово, и лицейская комната, где он вспоминал этот родной уголок:

Мне видится мое селенье,

Мое Захарово; оно

С заборами в реке волнистой,

С мостом и рощею тенистой

Зерцалом вод отражено.

На холме домик мой; с балкона

Могу сойти в веселый сад,

Где вместе Флора и Помона

Цветы с плодами мне дарят,

Где старых кленов темный ряд

Возносится до небосклона

И глухо тополи шумят…

И вот деревня другая, ставшая такою же родною и милой, и опять вместе с ним его старая няня. У нее прибавилось много морщин, но она сохранила всю свою былую живость, и от нее шло неизменно природное ее душевное тепло. Бабушку Марию Алексеевну он очень любил, она же его научила и грамоте, но как весело было порою от занятий убежать именно к няне, где не надо было ни подходить к ручке, ни шаркать перед нею ногой:

Или, для развлеченья,

Оставя книг ученье,

В досужный мне часок

У добренькой старушки

Душистый пью чаек.

Это было и осталось любимым развлечением самой няни – не спеша и с наслаждением пить чаек с широкого плоского с золотою каемкою блюдечка, и непременно самый горячий, на который надо подуть да подуть, длительно предвкушая наслаждение. И пока пьет душистый, из барской заветной шкатулочки ей подаренный чай, няня и молчалива, и даже важна, но как зато после сыплет она деревенскими новостями…

…В котором огороде

Капуста цвет дала,

Фома свою хозяйку

Не за что наказал,

Антошка балалайку,

Играя, разломал, –

Старушка все расскажет;

Меж тем как юбку вяжет,

Болтает все свое;

А я сижу смиренно,

В мечтаньях углубленный,

Не слушая ее…

Пушкин помнит, что и тогда еще, как писал свой «Городок», радовался, как легко входили в стихи деревенские словечки самой няни: «досужный часок», «пропасть наболтает», «все сведает», «не за что»… Правда, он будто бы слушал всю эту нянину болтовню в пол-уха, но вот, однако же, все и запомнил: ведь это было большое несчастие, когда капуста шла в цвет, а не завивалась в кочан…

Теперь они были на равных правах: и он ее слушал, и она его. Он часто читал ей свои стихи:

Но я плоды моих мечтаний

И гармонических затей

Читаю только старой няне,

Подруге юности моей…

От няни же, в свою очередь, он слышал много воспоминаний и о ее собственном детстве. Отец ее был приемышем у бездетного пожилого крестьянина Петра Полуектова; он у него вырос, женился и обзавелся семьей. А когда жена Петра умерла, тот обвенчался второй раз с «пасечницей» – вдовою Настасьей Филипьевной, у которой были свои дети. Так и жили одной большой семьей – «мала куча»! Но семья была дружная. Настасья Филипьевна не различала своих детей от ребят приемного сына, и была им и «бабушкой» и няней одновременно. «По мне, все ребята – как пчелы, – говорила она, – их и сам бог не различит». Маленькая Ариша любила ее и от нее переняла науку любви к малышам.

– Вот какая, мамушка, ты особенная, – говаривал Пушкин, – у меня бабушка Марья Алексеевна да еще и ты, а у тебя и бабушка и няня – все вместе, все одна эта Филипьевна! Да она же тебя и медком избаловала, чаевница!

Он даже няню в «Онегине» назвал Филипьевной, но приписал ей черты и самой Арины Родионовны:

«Мне скучно.

Поговорим о старине».

«О чем же, Таня? Я, бывало,

Хранила в памяти немало

Старинных былей, небылиц

Про злых духов и про девиц…»

– Мамушка! А ведь это я с тебя написал! – воскликнул раз Пушкин, прочтя ей сцену между Татьяной Лариной и ее няней, и очень радовался, видя, как закраснелись ее морщинистые щеки.

В Михайловском обедали поздно. Пушкин писал до обеда (чаще всего записки свои, которые очень его увлекали), после обеда ездил верхом (ходить было грязно, и он просил уже Льва прислать ему наконец калоши), а вечером, когда не оставался в Тригорском, куда наезжал очень часто, от родительской скуки перебегал прямо к няне и стучал ей в окно.

Это был маленький флигелек для приезжих, но за последнее время никого что-то не было, и няня с лета еще осела там прочно, живя как бы своим малым домком. Давно уже осень, скоро зима, а она все еще там, благо есть грубка и дров для нее надо очень немного. Двухкомнатный маленький домик с коридорчиком посередине ютился на самом краю обрыва. Нынешней теплою осенью второй раз набухли почки сирени и глядели, царапаясь, в стекла окна. Тут было тепло, в то время как в барском доме так и махнули рукой на дымившие печи. На лежанке в углу, свернувшись в клубок, дремал завсегдатай: серый разъевшийся кот. Он чуть раздвигал узкие щелки, узнавал, что знакомый, и неспешно повертывался на другую сторону, снова замыкая глаза и загибаясь улиткой. Пушкин взбирался и сам на лежанку. Ветер потряхивал ставни, шуршал соломою кровли. Иногда выпивали оба по рюмочке: Арина Родионовна сама угощала милого гостя.

Они много болтали, но не стеснялись и помолчать. Впрочем, такие минуты не были часты: няня была очень словоохотлива и знала множество разных историй, порожденных народной фантазией и переходивших от поколения к поколению. Это были и волшебные сказки, и похождения разбойников, и похищения девиц.

Няня всегда за работой: вязала чулки, либо вязёнки, или чистила волну, или платала старую юбку; но когда сказка ее самое начинала то завораживать, то волновать, на работу она уже не глядела, и глаза ее устремлялись прямо перед собою: как бы действительно видела то, чего не бывает. И говорок ее был крепкий, природный:

– Тут Царевич наш думал да думал и на конец того говорит: «А ну его, мать его так! Повесить так повесить: не дюже-то голова моя дорога». А Марья Царевна и говорит: «Не печалься ты, говорит, Иван-царевич, скинь портки, повесь на шесток, а завтра возьми молоточек, да и ходи около церкви: где лишне – отрежь, а неровно где – приколоти…»

Пушкин смеялся, но Арина Родионовна продолжала хранить серьезный и сосредоточенный вид:

– И говорит Марья Царевна: «А ну, убежим!» И плюнула три слюнки на окно Ивана-царевича да три слюнки к себе – сели верхом и ускакали. Поутру послал царь к Ивану-царевичу: «Что ты, Иван-царевич, спишь ли ты али думу думаешь?» – «Думу думаю», – отвечают тут слюнки…

Но особенно Пушкину нравился рассказ о попе и Балде и вовсе был очарован поэтической сказкою о царе Салтане:

– И говорит корабельщикам мачеха: «Это что за чудо, а вот чудо: у моря у лукоморья стоит дуб, а на том на дубу цепи из золота, и по цепям ходит кот: вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет…»

А кот настоящий давно уж наспался и намурлыкался, спрыгнул с лежанки и лениво играет клубком. И два раза уже прибегала девчонка из дому: «Ужинать, стол накрывают!», «Ужинать, стол уж накрыт!» Но няни нельзя не дослушать. И это не просто забава… «Слушаю сказки, – писал Александр брату Льву, – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!»

Бегло и сжато кое-какие из няниных этих рассказов он тут же записывал, а однажды и набросал перед ними, как бы эпиграф, мотив о коте: «У лукоморья дуб зеленый…» Набросок был короток, но, по обычаю, изрядно измаран, и среди зачеркнутых строк были такие:

По цепи ходит кот кругом –

Не схожий ни с одним котом,

Направо сказочку мурлычет,

Налево песнь мяучит он.

Так, взяв один эпизод из чудес, задаваемых мачехой корабельщикам, и сочетав его с серым котом на лежанке, мурлыкавшим под нянину мерную речь, он создавал образ кота, говорящего сказки… А впрочем, он тут же и исправлял: «И днем и ночью кот ученый» – «И день и ночь тот кот ученый – Все ходит по цепи кругом». И эти поправки полубессознательно к нему наплывали отчасти, быть может, и от собственного его положения. Что из того, что он и сейчас пребывал на лежанке вместе с котом? Разве не был он здесь одновременно и на цепи; и он многое знает и многому продолжает учиться, но осужден так же кружить в своих мыслях – и ночью и днем…

Так эти нянины сказки и крестьянские песни, история, летописи – все это как раз и восполняло его воспитание, бывшее с детства почти исключительно книжно-французским, а няня и Осипова, Оля Калашникова, деревенские бабы и мужики, с которыми запросто он разговаривал, – вот кто теперь заменил ему светскую нерусскую речь. И было все это спокойно, широко и просто, мерно, свежо и так же ему необходимо, как воздух. Многое ляжет и на бумагу – в эту же зиму, и про многое знает: ждать и хранить до более позднего срока… Так глубоко Пушкин дышал в эту просторную осень – деревней, людьми; так умерялась в нем острая личная боль и тревога, и так поэтическое его напряжение готовилось влиться в могучее новое русло.

И так вся острота личных его переживаний, и тяга бежать, и ссора с отцом – все было покрыто и собственным его широким дыханием, и осенним простором деревни, раздвигавшим его тесноту; так, подневольный, он находил именно здесь полный свой голос.

Нет, Пушкин не оправдал опасения Вяземского, что может он не устоять «против этой пытки». Выходило даже напротив: в деревенской ссылке своей, часто тоскуя, порою бесясь, одновременно он креп и закалялся.

Теперь оставалось еще подождать только отъезда родителей… Лягут снега – начнется большая работа.

Глава десятая. Деревенька на Парнасе

И Пушкин и Вяземский – в последнее время оба примолкли. Их переписка после Одессы оборвалась: они не хотели подчеркивать свою близость друг к другу.

Страшился за Пушкина Вяземский отчасти и потому, что судил по себе: он и сам состоял также в ту пору под тайным полицейским надзором – после того как в двадцать первом году ему запретили вернуться на службу в Варшаву, где его ожидала семья, и он, оскорбленный, подал прошение на высочайшее имя о сложении с него придворного звания. Летом ему очень хотелось перебраться в Одессу. Он «предпочел бы ее всегда, – как писал жене, – всем другим губернским и столичным острогам, потому что есть там солнце и море, два мои божества. Для этого, однако же, нужно знать, каково внутреннее содержание этого острога и каков будет присмотр за мною, потому что если будут караулить там каждый мой шаг, каждое мое дыхание, то мне ни море, ни солнце не помогут…»