Пушкин в Михайловском — страница 31 из 71

Пушкин тронул рукою слегка потершийся кузов: это была все же Одесса… Но он не хотел больше воспоминаний.

– Никита! – позвал он.

– Я тут.

Пушкин взглянул на него и не знал, что сказать. Ему просто хотелось назвать его имя, услышать ответ. Но, когда он увидел длинноногую эту фигуру с шелковистыми бакенами и все еще загорелым лицом и заглянул в небольшие эти глаза, по-настоящему преданные и вдруг слегка завлажневшие, он почувствовал наконец, что кого-то и он провожает

Однако ж он только сказал, как когда-то любил шутить в Кишиневе:

– Ну что ж, царь Никита, смотри: блюди дочерей!

Никита был очень по этой части застенчив, и Пушкин не без удовольствия кое-когда поддразнивал его своею вольною сказкой о сорока дочерях Никиты-царя… Но стареющий дядька сейчас очень обрадовался, хорошо понимая, что шуткою этой невеселый барчук вспоминает их дружную веселую жизнь в степях и у моря. Только и он ничего сказать не сумел.

Так постояли они с полминуты в молчании, и Пушкин, тряхнув головой, повернулся и зашагал прямо к дому: садиться, креститься, прощаться!

У Надежды Осиповны было с утра предчувствие мигрени, и она экономила движения и чувства. Расставанье и с ней вышло коротким, сухим:

– Будь умным и не скучай. Не простудись. Мы что-нибудь там охлопочем.

И все же какая-то тень мгновенно скользнула по лицу его: мать отъезжала…

Пушкин стоял на крыльце и глядел вслед отбывавшим родителям. Но вот, как проехали двор, у въезда в аллею коляска внезапно остановилась, и он увидал, как, приподнявшись с сиденья, отец выставил кверху указательный палец: знак, чтобы сын подошел. И Пушкин невольно, как маленький, не подошел, а подбежал к экипажу.

– Вот что забыл я сказать… – деловито вымолвил Сергей Львович. – Печи… ты почини, а то может быть холодно. А холод зимой, знаешь ли… он неприятен. Ну, трогай! – И узеньким пальцем махнул по направлению к козлам, как если б легонько стегнул кучера в спину.

Пушкин стоял обозленный. Надежда Осиповна все же неторопливо успела выпростать руки и, поерошив волосы сына, слабо погладила его по щеке. Пушкин поймал и поцеловал ее пальцы. Но и прощальный тот поцелуй был сух, как осенний лист.


Уехали…

Пушкин в тот день долго бродил, отдыхая и наслаждаясь особою тишиной. Он дал себе волю не думать и возвратился – как если бы выкупался.

– Голоден, чай? – озаботилась няня и быстро накрыла поесть.

Все было просто теперь, и стояла она возле стола невозбранно. Лампа горела тепло, в столовой было уютно, в доме просторно.

– Печь будем топить у тебя. Ну, и в девичьей… А этот сарай разве натопишь!

Пушкин кивал головой, на все соглашаясь. Няня ему говорила «ты», как в минуты особенной близости. Все было ладно и хорошо.

– Голубь ты мой, ничего – заживем. – И она обняла его, когда он поел и поднялся, чтобы пойти к себе в комнату: все давние права к ней возвращались.

Подъема в работе, однако ж, особого не было, и тишина эта в доме была еще непривычна, он еще слышал ее. Даже внезапно, наперекор самому себе, захотелось шума и города: родители едут в столицу, в столице уже Ольга и Лев… И все же вечером спокойно присел за листки своих записей: на очереди как раз давний его визит к деду Петру Абрамовичу и как тот угощал его водкой и остался доволен, что внук от него не отставал.

И весь следующий день Пушкин провел у себя, читая, работая. Все время лил дождь, и день в одиночестве оказался много полней и весомей. Не отвлекало ничто. Няня хранила его: в доме царило молчание. И опять хорошо было ночью: и во сне отдыхал, без сновидений. Однако же утром он собрался навестить и тригорских, невзирая на невылазную, топкую грязь. Няня поехала к обедне в Святые Горы: она любила службы в монастыре.

Пушкин ехал верхом, и дробный колокольный звон возвещал по дороге, что обедня уже отошла. Ехал он не спеша. Знакомые бабы кланялись в пояс, мужики снимали шапки. Один старик на рубеже его остановил и попросил огонька закурить. Извинившись за беспокойство, тем временем он вступил и в разговор, повинуясь потребности вымолвить словом то, что томило его всю эту долгую церковную службу:

– Сызмальства деды твердили: «Введеньё ломает леденьё», а поглядишь ты – лед-то еще и не ставал. В зеленях, говорю, ляжет косой – и не увидишь. К чему бы?

Он вынул кисет, размотал и стал не торопясь в нем копаться, набирая по уголкам остатки махорки.

– А к чему бы, ты думал?

– Да уж не знаю. Болтают по-разному. То ли к неурожаю, а то ждут послабления, вроде как крепость народную рушить хотят. Ай неправда? – И он с неожиданной живостью вскинул на всадника маленькие стариковские глазки: в них был свой огонек.

Пушкин глядел на нечаянного собеседника с интересом, но в ответ ничего не сказал. Старик подождал и, видя, что барин не отвечает, так же неспешно ссыпал табак обратно в кисет и начал заматывать шнур.

– Что ж ты не закуриваешь?

– Трубку забыл. А по-солдатски, крученую, грамотки нету. – И будто бы с вызовом, так неожиданно, почти прокричал: – И, говорят, Санкт-Петербург, с божьею помощью, начисто смыло, одно только место осталось… Вот – как ладонь. – И, сдунув с корявой руки пыль от махорки, хлопал себя по штанам.

– Я ничего не слыхал… А нету бумаги – на вот, возьми! – И Пушкин достал письмо к Адеркасу, которое так и пребывало в кармане с той самой поры, как взял от Прасковьи Александровны.

Впрочем, на всякий случай он оторвал всего лишь один косой лоскут поперек, чтобы ничего не понять. Ему доставило странное удовольствие истребление этой бумаги: ежели на раскурку годились стихи его, отчего не подымить Адеркасом и Соловками?

Теперь все было в порядке, как синий дымок завился между белых усов. Но того разговора так Пушкин и не поддержал и лишь, обернувшись на повороте, увидел: старик все продолжал глядеть ему вслед. Остаток листа был разорван в клочки и пущен по ветру.

Недалеко от Тригорского Пушкину повстречался верховой. Он передал записку от Осиповой. Прасковья Александровна кратко его извещала, что получены с почтою письма от Льва Сергеевича и от Жуковского, и просила заехать поговорить.

И она отстояла обедню в Ворониче. В руках ее был чистый платочек, и она из него доставала свежую просвиру, вынутую за упокой раба божия Иоанна, как раз когда Пушкин ступил на порог.

– Как вы скоро, однако! Как я рада вас видеть!..

– У всякого, видно, кисет на свой образец, – сказал Пушкин, смеясь и поглядывая на ее узелок с просвиркой. – Я вам привез три предсказания: у нас будет голод, и у нас будет бунт, и в Петербурге потоп.

– Откуда вы знаете?

– От старика. Я по дороге говорил с колдуном.

– Да, в Петербурге потоп, наводнение! Только что в монастыре говорили.

– Ну, тогда и остального не избежать.

Пушкин был весел, письма приятны. И хоть пирог был с черникой, по случаю поста, но тесто зато прямо дышало.

– Только и хорошо в этом посту что название: знаешь, что скоро и Рождество. Левка приедет и Вульф; Дельвига жду.

– Да, сегодня уж в церкви в первый раз пели: «Христос рождается, славите…»

За праздничным чаем сидел и заехавший Рокотов. Он также был весел. Роковая одесская коляска, мешавшая ему посещать Пушкиных, наконец отбыла в Петербург. Он убедился в том самолично, когда по дороге на Остров и Псков, где Сергей Львович решил сделать визит губернатору (съездить надо бы сыну, да он не поехал), старшие Пушкины не миновали Стехнова, славной резиденции Ивана Матвеевича: Надежда Осиповна свято верила, что крепкий чай незаменим от мигрени. Об этом теперь он и рассказывал.

– И вашу красавицу матушку в ручку и в плечико… Уж вы извините, но перед женским полом восторга сдержать не могу!

Глазки его блестели, как свежепокрытые коричневым лаком, когда он озирал, по его же определению, «роскошный цветник дурмана и неги». Евпраксия совсем откровенно при этом давилась в салфетку, и даже ее строгая мать, прикрывшись рукою, остерегалась сделать ей замечание, боясь сама рассмеяться. Но Иван Матвеевич не обижался ничуть, даже напротив, он это любил: быть в центре внимания.

– И говорит ваша красавица матушка: «Дайте мне, говорит, крепкого чаю». А чай у меня первый сорт, но только цветочный! А сами изволите знать: чай этот зеленоватый и жиденький. И что ж, недовольна осталась драгоценная матушка ваша, встала и опрокинула все в полоскательницу… И Сергей Львович тут, как заразился, мне начал вычитывать, отчего не купил я коляску. А я говорю: «А на чем бы вы нынче поехали?» Хе-хе-хе-с! На прощание, однако ж, облобызались: душевно люблю тонких людей! – И вслед за тем непосредственно, от глубины сердца, рассказчик вздохнул: – Вот и живи на проезжей дороге: все заезжают!

«Ах, болван!» – подумала Осипова и взглянула на Пушкина.

Пушкин не дал себе труда сдерживаться и громко расхохотался.

Жуковский писал и Александру Сергеевичу, и Прасковье Александровне: оба письма были в одном конверте – на ее имя. Он писал о своем «замешательстве», не зная, что делать, кого просить и о чем, и что, слава богу, все само собою устроилось, а то он мог бы, пожалуй, лишь повредить. Даже самые выражения в письмах были почти одинаковы. Пушкин живо представил себе: утро, Жуковского, халат и камин, благодушие, лень…

– Чертовски небесная душа у этого полутурка! – воскликнул он и шутливо, и с подлинным чувством, а Прасковья Александровна тотчас же припомнила: «Чертик, будь ангелом!»

Пушкин теперь окончательно ее успокоил, сделав признание, что уничтожил письмо к Адеркасу, и оба они условились завтра писать в Петербург, благо будет оказия и можно послать не по почте.

На прощание Осипова напомнила, что послезавтра сороковой день кончины тетушки Анны Львовны. Пушкин и тут ответил, смеясь:

– Ну что ж, хорошо, я велю отпеть панихиду или молебен, смотря по тому, что дешевле.

Дома ему няня сказала однако, что Ольга Сергеевна и ей, уезжая, наказывала, чтобы отслужить непременно заупокойную, если известие о смерти придет без нее…