Пушкин в Михайловском — страница 37 из 71

– Ну, этого я тебе не скажу… Знаешь ли, Пущин?.. Нет, я ничего не скажу! Если бы это только моя была тайна… И… Нет, в этих делах и я тебе не доверяю. – И он засмеялся. – А ты лучше признайся, мог ли бы ты жениться на… ну, на простой и безграмотной девушке?

Пущин ничуть не удивился:

– Представь себе, я думал об этом не раз. Я и теперь думаю так. Если любовь моя… настоящая… если так-таки не суждено настоящее счастье, то проще уж так.

– Ты, Пущин, серьезно?

– Я совершенно серьезно. И у меня была няня – Авдотья Степановна, очень она нас баловала, и у мальчиков, у меня и у брата, дружба большая была с женскою половиною дома.

– Вот как! И ты бы не побоялся…

– Не думаю.

Пушкин задумался о чем-то своем, но через минуту друзья от души хохотали опять, вспоминая, как вместо Наташи, хорошенькой горничной, Пушкин в Лицее в потемках поцеловал в коридоре старую фрейлину и как сам государь в это дело вмешался.

– А это ведь Энгельгардт тогда тебя вызволил! Все-таки ты к нему несправедлив. Верно, чем-нибудь он насмешил государя, что тот рассмеялся… Как это, помнишь, он по-французски сказал?

Пушкин чуточку сморщил нос, как царь, и очень похоже передразнил:

– «А между нами, старая дева, возможно, в восторге, что молодой человек так удачно ошибся!»

Так за обедом болтали они, перескакивая с предмета на предмет, понимая друг друга с полуслова. Няня глядела на них и любовалась. В девичью выслали домашней наливки, и через коридор было слышно, как там пошел говорок. Пушкину вдруг загорелось непременно поехать в Тригорское, показать своих милых соседей, но Пущин отговорился:

– Мне впору и на тебя одного наглядеться! Я привез тебе «Горе от ума», вещь замечательную. Ты ее почти вовсе не знаешь. Ты мне и свое почитай непременно!

– Ну, хорошо.

Пушкин читал Грибоедова вслух. Пущин сидел и внимательно слушал, он очень любил чтение Александра. Как часто бывало, знакомые стихи звучали для него совсем неожиданно, и образы, бывшие в тени, вдруг выступали, как освещенные солнцем. Пушкин читал и сейчас с большим воодушевлением, все более и более разгораясь. Но, странное дело, стих Грибоедова и в чтении Пушкина был ровно блистателен, как и всегда: в нем все уже было дано, и открывать было нечего. Что это: достоинство или недостаток? Без светотени. Все одинаково залито светом, играет и искрится.

– Знаешь ли что? – вдруг прервал сам себя Пушкин. – Знаешь ли, кто у него самый умный из всех? Ответ: Грибоедов! Он сам. А Чацкий? Кому ж говорит он свои умные вещи? Фамусову? Скалозубу? Молчалину? Бабушкам нашим московским? Это непростительно, это метание бисера.

– А характеры? А грибоедовский стих?

Пушкин только мотнул головою и продолжал читать дальше. Чего-то он, видимо, не договаривал, испытывая и истинное наслаждение, и как бы разрываясь внутри между своею трагедией, где в медлительных ямбах – поступь истории, и комедией Грибоедова, такой современной и легко разговорной, московской: столь были они не похожи, больше того – столь были они противоположны!

Кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин прервал себя на полуслове, глянул в окно и улыбнулся досадливо:

– Ну хорошо. Продолжим, пожалуй, и эту комедию… – и, без пояснений, Грибоедова спрятал, а на стол положил томик Четьи-Минеи.

Вряд ли, конечно, в том была надобность, но Пушкин для друга сервировал нового гостя по всем правилам искусства.

Минуту спустя в дверях появилась фигура монаха, несколько полного, низенького и с большой головой. Глазки его из-под насупленных мохнатых бровей тотчас с любопытством вонзились в незнакомого гостя.

– Настоятель здешнего монастыря в Святых Горах, – отрекомендовался он сам, приложив обе руки к груди.

– Почтенный отец Иона, – добавил Пушкин. – А это господин Пущин, давний мой друг.

Пущин, видя развернутые Четьи-Минеи и постное лицо хозяина, подошел к игумену под благословение. Пушкин – за ним, подавляя улыбку.

– Чему я обязан? – спросил он, приглашая Иону присесть. – Не хотите ли чаю? Сейчас подадут.

– Как же, однако, так… – сказал в задумчивости монах, поглаживая бороду и пытливо поглядывая на Пущина. – Пущин-то Пущин, да я думал, что это Павел Сергеевич из Жадриц проведать пожаловал. Я весьма уже продолжительное время его не видал…

– Нет, я – Иван Иванович, – стал мямлить Пущин, – но и Павла Сергеевича немного я знал. Мы с ним встречались в двадцатом году в Кишиневе…

– Он там был масоном, – строго заметил Иона. – Да и потом за границу отчей земли тоже уехать хотел, но не получил на то разрешения… Да. А вот ныне – усердный молельщик и добрый христианин.

Мы тоже с Иваном Ивановичем вникали без вас… – И Пушкин, минуя намек об отъезде в чужие края, погладил слегка пожелтевшие листы развернутой книги.

Это можно б было принять почти за насмешку, но Пущин дивился, какая почтительность была на лице Александра.

Разговор в этом роде шел кое-как, пока не подали чая, а к чаю и рому. Тут и почтенный игумен разговорился. Впрочем, он долго не засиделся и, извинившись, что помешал старым приятелям, благополучно отбыл.

Пущин был очень смущен – не столько самым визитом, сколько поведением Пушкина:

– Зачем же ты даже Четьи-Минеи достал?

Пушкин хотел было сразу ответить: «А ты зачем под благословение?» – но решил доиграть до конца и, притворившись смиренником, а отчасти и пародируя дядюшку Василия Львовича, скорбно воскликнул:

– А как же иначе? Ведь я под надзором! И особливо духовным!

Пусть будет так. Он предвкушал, как в Москве доверчивый Пущин изобразит эту сцену все тому же драгоценному дядюшке. Однако ему уже надоела комедия:

– А, вздор! Довольно об этом!

И, швырнув на диван душеспасительные жития, принялся с новым одушевлением за Грибоедова.

– Ты говорил о стихах? – воскликнул он вдруг. – Да половина из них – прямо в пословицы!

Пушкин читал и свое, но немного: стало смеркаться. Огня не спросили. Сидя вдвоем на диване, глядели они, как синие сумерки полнили комнату. В молчании опять накипала та особая душевная близость, которую страшно спугнуть громким, отчетливым словом. Пущин был весь полон дыханья поэзии, точно бы к другу он заглянул в самое сердце, что приоткрылось ему со всей полнотой. Слушая, еле он сдерживал то живое волнение, которое шло от стихов и от поэта; и так открывались все тайны…

– Знаешь, она отказала мне…

Он сказал это тихо, почти как самому себе. Пушкин схватил его руку, и между ними горячая, совсем как бывало в ранней юности, опять завязалась беседа. Тут уж ничто не было скрыто. И Пушкин шептал торопливо и возбужденно про все сокровенное. Тут уже не было ни одной недомолвки: Одесса и Воронцова и что готовился быть далеким отцом. Пушкин быть откровенным наполовину не мог. Пущин слушал его беспокойства, предположения, как это будет, и что преследует мысль о младенце, а Воронцов догадается, а он сам далеко и не сможет никак отвечать за себя… – слушал и, молча, крепкой большою рукой пожимал небольшую горячую руку страстного друга. И, как не раз уже нынче, казалось ему, что это в Лицее он слушает сбивчивую и торопливую исповедь, сотканную из скорбных признаний, раскаянья и беспокойства.

– Но ты никому… Слышишь, совсем никому! Поклянись мне! Особенно Вяземским… Кажется мне, что княгиня и без того знает, подозревает… Я не хотел говорить, и вот говорю… Но ты же умеешь молчать.

– И я сказал, может быть, лишнее.

– Нет, нет, не говори так. Я все равно знал! – И коротко спрашивал: – Рылеев? Бестужев? А помнишь, когда у хромого Тургенева мы вместе сошлись: о журнале… Я уж тогда утвердился, что ты состоишь.

– А знаешь, что он мне сказал после восстанья семеновцев?

– Ну?

– Он мне сказал: «Что же вы не были между восставшими? Вам надлежало бы быть в их рядах!»

– И ты пошел бы? Скажи!

Пущин ответил твердо, спокойно:

– Надо – пойду!

Пушкин горел. Губы его шевелились. Он крепко поймал сам себя за мизинец, словно бы от чего-то удерживая.

– Ты так и ответил ему?

– Нет, я перед ним промолчал. Но хочешь, скажу, что я думаю? Я думаю, это возможно не раньше как лет через десять.

Пушкин замолк. («Значит, много позже того, как век добежит свою четверть…») Няня вошла и внесла зажженные свечи. Руки ее были в саже и угольях и немного дрожали.

– Что это ты, мамушка, вымазалась?

– А печи велела топить… Да разве они кто умеют? Сажи на вьюшках целые ведра.

– Ну, дом, гляди, не спали!

Пущин перебил:

– Читай мне еще. Я хочу тебя слушать долго и много.

И Пушкин читал.


Часы приближались к отъезду. Он для Рылеева продиктовал начало «Цыган» и похвалил его «Думы». «Думы» ему вовсе не нравились, но нынче Рылеева он не хотел обижать.

– Поблагодари его от меня и обними.

– Понюхай: угар!

Пущин боялся угара и побежал наводить строгий порядок. Зазвякали вьюшки, захлопали форточки. Унылый бильярд одиноко стоял в нежилой, заброшенной зале. Он в порыве досады упрекнул даже няню:

– Да если б остался я тут ночевать, я умер бы еще до вторых петухов! И посмотри, вот бильярд: что же на нем – на коньках разве кататься?

Няня смущенно твердила:

– Да уж верно, я виновата… Да ведь печи проклятые…

– Ну, не сердись, – сказал примирительно Пушкин. – Во всем виновата моя голова. Она у меня крепкая. Я забыл тебе еще дать денег для Вяземских. Шесть сотен давно я им должен. (Пушкин их наскреб, что называется, «из последних».)

Так в их горячую встречу краешком вторглась и проза: деньги, угар и бильярд, на котором нельзя было и поразвлечься зимним коротеньким днем. Пущин денег для Вяземских не хотел было брать:

– Тебе самому здесь нужны!

– Нужнее всего их отдать. Довольно об этом.

Было уже за полночь, как сели опять закусить. Опять Алексей и шампанское, и, кажется, не было конца разговорам.

– Вот и вторые твои петухи, а ты, слава богу, жив и здоров!

Но под конец такая понятная грусть овладела обоими. Пушкин так живо представил себе, как опять останется один. Если бы так-таки никто из друзей и не приехал, его одиночество не стало б столь явным.