Пушкин в Михайловском — страница 38 из 71

– Хотя бы сестра была здесь со мною! – вздохнул он невольно.

– Когда-то увидимся? – вымолвил Пущин и свою затаенную думу.

На часах пробило три. Лошади у крыльца потряхивали бубенцами. Видно, пришел и час расставанья.

Пущин глядел на смуглое милое лицо опального друга и чувствовал, как ему больно было покинуть его: «Когда-то увидимся?..» Но когда лицо это в свете свечей начало вдруг покрываться туманом, он вовсе не выдержал и, смахнув незаметно слезу, кинулся к шубе. Прощание долгое было б невыносимо. Друзья еще раз обнялись, и Пущин почти побежал прямо к саням.

– Пошел!

– Прощай, друг! Прощай!

Так после этих снежных михайловских Святок судьба подарила Пушкина свиданием с другом. Он остался стоять со свечой на крыльце. Редкие снежинки падали в пламя, но не тушили его.

Глава тринадцатая. Общение с миром

И снова общение с миром лишь через письма. Почта имела для Пушкина значение чрезвычайное. Он выписывал книги, получал альманахи, газеты, и каждый почтовый день, или «оказия», выделялся среди других, «непочтовых», как если бы веяло ветром из дальнего мира в лесную его и озерную глушь. Даже одна типографская краска иль свежего почтового штемпеля на письме уже сами по себе возбуждали его. Так он и сам вступал в разговоры и литературные распри, ведшиеся далеко – в Петербурге, в Москве, как бы тем удлиняя ту невидимую, но ощутимую цепь, которая привязывала его к дубу у Михайловского лукоморья; так действительно из ссылки своей он вступал в общение с внешним миром.

С некоторых пор он уже больше не стеснялся писать, не боясь теперь компрометировать далеких друзей перепиской. Еще недавно, обращаясь к одному из одесских приятелей, как раз так и начал: «Буря, кажется, успокоилась, осмеливаюсь выглянуть из моего гнезда и подать вам голос…» Это ему представился аист, обитавший над озером. Александру запомнилось, как он однажды целых два дня после внезапного предосеннего града не высовывал длинного носа из огромного своего гнезда на сосне, но это же самое весьма подходило и к нему самому. Правда, аист давно улетел, а он все сидел да сидел в родительском зимнем гнезде, но вот – рисковал уже «подать голос».

И самый круг лиц, с которыми общался, за последнее время расширился. Так, Рылеев писал ему: «Пущин познакомит нас короче», – и обращался на «ты», полагая, что имеет право на то «и по душе, и по мыслям». И опять, вслед за Волконским, напоминал ему близость Пскова, где «задушены последние вспышки русской свободы». Уже одного этого было б достаточно Пушкину, чтобы понять общий, их связывавший тайный язык. Пушкин, однако, не на него отзывался, в ответах своих ближе держась литературе. Особое удовольствие этого рода доставляла переписка с Бестужевым: она будоражила его полемический задор и возбуждала, как в споре, живые и самому нужные мысли.

Пушкин прожил несколько дней под впечатлением грибоедовского «Горя от ума». Он восхищался им, но и полемизировал с автором. Как-то, еще в Кишиневе, он сам пародировал один из стихов Державина, заменив «дым» – «Отечества и грязь сладка нам и приятна», – Грибоедов не пародировал, он только переставил слова, и как отлитое:

И дым отечества нам сладок и приятен!

Стих его был ясен, блестящ и стремителен, русская ковка его не уступала Крылову; и метил он безошибочно – в лоб. Пушкин уже знал наизусть про Толстого-Американца, с которым были и у него свои давние счеты:

Но голова у нас, какой в России нету,

Не надо называть, узнаешь по портрету:

Ночной разбойник, дуэлист,

В Камчатку сослан был, вернулся алеутом

И крепко на руку нечист;

Да умный человек не может быть не плутом…

Последняя строка, однако, особенно была для него выразительна, и он даже чувствовал, как восклицание это не то чтобы примиряло его с ненавистным противником, но шутливо-серьезно делало общее это явление по-своему понятным: да, у нас умному человеку трудно быть не плутом. И даже извещая Вяземского о посланных с Пущиным шестистах рублях, отнес он как раз эту строку к карточному одесскому своему должнику, так и не отдавшему этих денег, как было условлено, княгине Вере Федоровне: «Савелов большой подлец. Посылаю при сем к нему дружеское письмо. Перешли его (в конверте) в Одессу по оказии, а то по почте он скажет: не получил. Охотно извиняю и понимаю его», – и цитировал Грибоедова.

Но с ним же и спорил: «Много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины». Это было, конечно, запальчиво сказано, и, обращаясь к Бестужеву, уже не позволил себе того, что позволил для Вяземского; тут выражался он по-иному – осторожнее и беспристрастней: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова». А всю свою критику предлагал показать самому автору: «Может быть, я в ином ошибся». Брату он выговаривал даже: «Твое суждение о комедии Грибоедова слишком строго». И все же сам для себя он не раз ратоборствовал со своим полным тезкой, пока «Борис Годунов» не вернул его всецело себе.

Этой зимой в переписке своей Пушкин особенно много и очень охотно делился с друзьями литературными своими мыслями: и с Вяземским он разбирал последние его стихи, и мимоходом ему же писал о «Цыганах»: «Я, кажется, писал тебе, что мои Цыганы никуда не годятся: не верь – я соврал, – ты будешь ими очень доволен»; и сражался с Бестужевым из-за своего «Онегина», отстаивая для поэзии право на свободные «картины жизни» и уверяя, что «у меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры»; и с нетерпением ждал новой поэмы Баратынского, беспокоился о судьбе его и собирался поставить свечу за финляндского генерал-губернатора Закревского, если тот поможет Евгению Абрамовичу выбраться из затянувшейся его подневольной солдатчины; и благодарил через Вульфа Языкова, приславшего ему в ответ на осеннее его послание наконец и свое: «прелесть», как сам Пушкин его определил; и одобрял, впрочем, слегка их исправляя, стихи Василия Туманского, прочитанные им в воейковских «Новостях литературы».

Впрочем, Туманского пустил он и во внутренний свой оборот. Эти стихи назывались «Девушка влюбленному поэту», и однажды, приехав в Тригорское, он заявил, что будто бы получил их в письме от хорошенькой Нетти, племянницы Осиповой по первому мужу, приезжавшей к ним погостить, за которой он сам немного ухаживал.

– Вы знаете все, как я в Нетти влюблен. Но послушайте только, как она меня отчитывает! Отчитывает и поощряет.

Пушкин недавно упал на льду вместе с поскользнувшейся лошадью и разбил себе руку. Вспоминая, как в Кишиневе однажды он просто свалился, упал, над чем генерал Орлов не без легкого удовольствия немного подсмеивался, Пушкин тоже со смехом, но и ревниво всем объяснял, что не мог же он усидеть в воздухе, когда лошади под ним не стало. Боль в руке и теперь все еще давала о себе знать, и оттого очень неторопливо, возбуждая общее нетерпение, он доставал листок со стихами.

– Неправда! Неправда! – Возле него скакала Евпраксия. – Она не писала! Она бы не стала писать!

– А вот послушайте, Зизи!

И он прочитал:

Поверьте мне – души своей

Не разгадали вы доселе:

Вам хочется любить сильней,

Чем любите вы в самом деле.

Вы очень милы – вы Поэт.

Творенья ваши всем отрада.

Но я должна, хоть и не рада,

Сказать, что в вас чег-то нет!

– Правда! Правда! – вдруг закричала Евпраксия, и столько было азарта в ее восклицании и так дружно, дразня, все ее поддержали, что на минуту он даже был немного смущен.

Только Анна молчала и, побледнев, вслед за тем залилась яркою краской. Она понимала, что все это шутка, и все-таки уже ревновала его теперь к Нетти… А когда уезжал, говорила:

– Неправда, что будто «чего-то» в вас нет, но только вы злой и дурной.

Пушкин в ответ засмеялся. Он ничего с собою поделать не мог; знал он и сам, что был с Анной немного жесток, но покорность ее и тихая преданность нередко его раздражали: в ней не было ничего, что надо бы было завоевывать или преодолевать… А Нетти сама занимала его вовсе не много.

Рабочая жизнь его шла как всегда. Часы вдохновения, подъема, когда писал он «Бориса», сменялись порой другою работой, подготовительной. Он много, упорно читал, размышлял. Ему был нужен и Шлегель, и Сисмонди, и десятки других книг. Более чем когда-либо, создавая «Бориса», он обдумывал самый план и структуру, соотношения сцен. Однако же сцену с юродивым он отнес от начала подальше также и из-за соображений цензурных, чтобы не сразу выступала при чтении.

В этой работе его все было замкнуто от посторонних, о ней он ни с кем не говорил и никому не писал. Он суеверно таил этот свой замысел и, даже касаясь мельком, казалось бы, близких вопросов, ничуть не приоткрывал своей тайны. Видимо, веселясь, он предлагал брату присоветовать Рылееву «в новой его поэме поместить в свите Петра I нашего дедушку. Его арапская рожа произведет странное действие на всю картину Полтавской битвы». Ни звуком при этом он не обмолвился, что предки по пушкинской линии уже действуют в «Годунове» у него самого. А брата заранее, боясь его болтовни, расхолаживал так: «Прощай, стихов новых нет – пишу Записки, – но и презренная проза мне надоела». Теперь в Петербурге никто и не подумает, что он занят новой большой работой!

Так же и Гнедичу, говоря о его переводе Гомера, советовал он: «Я жду от Вас эпической поэмы Тень Святослава скитается не воспетая, писали Вы мне когда-то. А Владимир? а Мстислав? а Донской? а Ермак? а Пожарский? История народа принадлежит Поэту». В эту последнюю фразу вкладывал он подлинное и драгоценное свое убеждение, но, называя ряд исторических имен, Годунова даже не помянул. О себе же лишь глухо заметил: «Много у меня начато, ничего не кончено».

Так издали, из Михайловского своего сидения, он озирал литературу журналов и альманахов, и книг, все еще рукописную комедию Грибоедова, не законченную Гнедичем «Илиаду». Так, в феврале он брату писал: «По журналам вижу необыкновенное брожение мыслей; это предвещает перемену Министерства на Парнасе. Я министр иностранных дел, и, кажется, дело до меня не касается. Если