Пушкин в Михайловском — страница 39 из 71

Палей пойдет, как начат, Рылеев будет министром».

Пушкин надеялся на сообразительность брата. Тут все играло намеками, и Лев был должен понять, что зарубежных планов своих Александр не оставил и не претендует на министерский пост на петербургском Парнасе, а, видно, Рылееву быть на его месте министром… Так намекал он на то, что сцена переправы через реку в «Палее» чересчур уж похожа на такую же сцену в «Кавказском пленнике», про себя, однако ж, прикидывая и другие рылеевские возможности – уже политические…

Порой в переписке приходилось касаться и очень житейского. Не один лишь одесский Савелов его обокрал, заставив отослать через Пущина последние свои шестьсот рублей (только что была от Плетнева получка в полтысячи), но никакой управы до сей поры он не нашел и на хищника Ольдекопа. Вяземский советовал ему обратиться к Шишкову, но Пушкин все не решался. «Онегин» печатался, хотя сначала и вовсе не верилось, «чтоб он протерся сквозь цензуру», и он приписывал эту свою удачу Шишкову, на которого воздействовал Гнедич. Кроме того, во «Втором послании к цензору» были у Пушкина лестные для министра строки, и теперь неловко было обращаться к нему же с личною просьбой. «Вот почему я не решился, по твоему совету, к нему прибегнуть в деле своем с Ольдекопом. В подлостях нужно некоторое благородство. Я же подличал благонамеренно – имея в виду пользу нашей словесности и усмиренье кичливого Красовского». (Красовский как раз и подписал к печати Ольдекопово издание.)

Так, в прозе и в шутку, вспоминал он собственное свое, уже далеко не шуточное, стихотворение, посвященное все тому же заклятому недругу Воронцову:

Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить

И в подлости осанку благородства.

Но настоящее негодование его охватило, когда до него дошли слухи, что и «Бахчисарайский фонтан» тоже перепечатан, и также при переводе, но на сей раз на французский язык! И это как раз, когда будто налаживалось переиздание его поэм… Пущин писал ему из Москвы, что за три поэмы, изданные вместе, дадут 12 000 рублей. «Я должен от них отказаться, – восклицал Александр в письме к брату: – эдак с голоду умру – с отцом да с Ольдекопом. Прощай, я бешен».

Выгодная продажа эта становилась теперь невозможной «по причине новой типографической плутни». Пушкин решил, что Ольдекоп вздумал обкрадывать его систематически, и, забыв про все околичности, сел за письмо к Шишкову, прося его охранить от воровства. Он был так взбешен, и «Бахчисарайский фонтан» так сидел в голове свежей обидой, что в черновике он даже спутал, написав, что Ольдекоп переиздал эту поэму в двадцать четвертом году…

Письма этого все же он так-таки не отослал, отвел только душу, а еще погодя получил извещение, что и самые слухи были неверны.

Деньги, однако ж, мучительно были нужны. Еще в декабре он умолял брата «скорее вытащить Онегина из-под цензуры… деньги нужны. Долго не торгуйся за стихи – режь, рви, кромсай хоть все 54 строфы, но денег, ради бога денег!»

Но что было спрашивать с Ольдекопа, когда и сам этот милый братец направо и налево с каким-то неистовым упоением декламировал в Петербурге «Цыган», и приходилось прибегнуть к Бестужеву: «Пожури моего брата за то, что он не сдержал своего слова, – я не хотел, чтоб эта поэма известна была прежде времени, – теперь нечего делать – принужден ее напечатать, пока не растаскают ее по клочкам».

Впрочем, Левушка кое в чем проявлял и заботу об Александре. Напуганный собственной же болтовней, он в письме к Вяземскому всякие слухи о предполагаемом бегстве брата в чужие края называет дошедшими в Петербург из Москвы и объявляет их ложными; но тут же он радуется, что может пустить интересный новый слушок, и сообщает: «В одном из примечаний, присоединенных к Онегину, было место, убийственное для Василия Львовича; мне очень хотелось сохранить его, но брат, как добрый племянник, его выпустил». Это Лев вспоминал о дяде-осле! Так неудержима была эта его врожденная страсть к болтовне. Стихов же братниных в тайне он никогда и ни при каких обстоятельствах не мог сохранить.

А кроме брата были и просто приятели, которые с достоянием Пушкина ничуть не стеснялись, делая это даже с настоящею грацией. Выпрашивая для себя кусочек поэмы, они клялись и божились, что никому не дадут, а после писали другому какому-нибудь любителю изящной словесности такие изящные строки: «У меня есть кое-какие стихи Пушкина, которые, по дружбе к тебе, желал бы переслать, но боюсь изменою своего слова рассердить волшебника…» Но боязнь эта легко проходила, и вот, от приятеля к приятелю, докатывались они до Булгарина и попадали в печать…

«Волшебник», конечно, сердился, так, например, жалуясь Вяземскому: «Скажи от меня Муханову, что ему грех шутить со мною шутки журнальные. Он без спросу взял у меня начало Цыганов и распустил его по свету. Варвар! Ведь это кровь моя, ведь это деньги! теперь я должен и Цыганов распечатать, а вовсе не вовремя». Тот же Муханов послал уже раз несколько стихов из «Онегина» в булгаринские «Литературные листки», где они и были напечатаны как полученные от «одного просвещенного любителя словесности».

Делу ничуть не помогли и те деньги, которые вернулись теперь из Москвы. Пущин писал: «Деньги твои возвращаю: Вяземская их не берет, я у себя оставить не могу; она говорит, что получит их от одесского приятеля, я говорю, что они мне не следуют. Прими их обратно – я никак благоразумнее не умею поступить с ними». Пушкин этим письмом был лишь раздосадован: после того как послал он в Одессу Савелову свое «дружеское письмо», денег от него, конечно, нечего было ждать, а уплата давнего долга затягивалась, ибо вернувшиеся деньги тотчас разошлись. И вообще-то едва их хватало только на книги, да и то приходилось порою задумываться: «Хотел бы я также иметь Новое издание Собрания Русских Стихотворений, да дорого…»

Но при всем этом безденежье и заботах бывало и так, что потихоньку приказывал брату: «Слепой поп перевел Сираха, издает по подписке – подпишись на несколько экземпляров». Он вычитал об этом в «Инвалиде». Козлов был слепой; слепым был Мильтон. Мгновенная жалость пронзала Пушкина. Подобные чувства его не мучили длительно, но, покидая, тотчас же рождали живой практический отклик.

Кроме забот о деньгах дома, в собственном его маленьком мирке, возникали кое-когда неприятности еще и особого рода. Так, однажды внезапно разыгрался целый скандал, главною героиней которого оказалась домоправительница Роза Григорьевна – та самая, на которую Сергей Львович рекомендовал ему положиться во всем…

Михайла Калашников уехал еще в январе, один, без семьи; Пушкин-отец направил его в Болдино – дабы поднять там хозяйство и навести порядок между крепостными.

У Розы Григорьевны были с Михайлой дела не только хозяйственные, которые тихо и полюбовно обделывали они за спиною господ. Эта энергичная женщина очень ценила и некоторые другие его таланты: он был и песенник, и музыкант, и собеседник веселый за рюмочкой, даже забавник; но самое очаровательное, что в нем было, – это, конечно, круглая его борода и усы, столь кудряво-пушистые, что напоминали они собой пуховик; и у Розы Григорьевны, невзирая на всю ее деловую поджарость, в груди было сердце!

Без Михайлы Ивановича она заскучала, и, сколько ни пробовала залить свою грусть, это ей удавалось далеко не вполне. Приходилось довольствоваться теперь исключительно женским обществом. Арину Родионовну она не любила уже за одно то, что Пушкин ее любил. Никакой не было возможности хоть чем-нибудь обратить на себя его внимание и выдвинуться. Бог знает, какие еще возможности туманили воображение уже далеко не молоденькой и весьма страшноватой Розы Григорьевны, но молодой барин попросту ее не замечал; он не вникал и в хозяйство и не вступал ни в какие разговоры. Раз только как-то сказал:

– Опять у вас этот лягушечий бант! А впрочем, он к вам очень идет! – Но это скорей походило на насмешку, и только.

С кем же излить свою душу? Мелкопоместные барыни, хотя бы и самые бедные, были все-таки барынями, и с ними общаться Розе Григорьевне было никак не по чину. Оставалась, пожалуй, одна только Анна Богдановна, занимавшая в Тригорском тот самый пост, какой занимала Роза Григорьевна в Михайловском.

– Две ведьмы дружат! – так про себя определила их близость, невзирая на все свое добродушие, няня.

Арина Родионовна домоправительницу сильно не жаловала. Не раз приходилось ее изобличать и укорять в мелких хищениях, сплетнях. Не любила она и Михайлы.

– Хоть и отец он тебе, – говаривала она Оленьке, – а только просторней у меня на душе без него: будто горницу веником вымели. Живи себе, пока молода, работай да смейся. То-то, счастливая!

Пушкин в хозяйство никак не вникал: на оброке ли люди, на стороне или барщине, иль у себя на хозяйстве – ему было мало до этого дела или, верней, никакого. Иное совсем, как заслышит незнакомую песню или встречный старик заведет рассказ о былом. Вообще же встречался с крестьянами, как и со всеми другими людьми: были ему интересны – постоит, поболтает, расспросит; неинтересны – мимо пройдет… Оттого и отношение к нему самому было простое: не обычные настороженность, боязнь или ненависть, как было при Ганнибале, но и не любовь; скорее всего, привычка и равнодушие. Жизнь его и занятия были непостижимы, но хоть, слава богу, не прижимал.

С дворовыми, по необходимости, ближе. И здесь отношения были ровные: не так чтобы очень приятельские, но и не безразличные.

– Легкий у нас при Александре Сергеевиче дух, барин без фанаберии, – скажет, бывало, кривой садовник Архип, раскуривая трубку и на минуту стрельнув единственным глазом на собеседника.

– Это уж что говорить: не в отца и не в мать! – подтвердит сквозь усы и старый Василий. – А только, скажу, и простоват: мыши под носом в амбаре грызут, а он и не слышит.

Такою-то мышью, грызущей добро, была в Михайловском домоправительница Роза Григорьевна.

Главной аферой ее было то самое сокрытие хлеба, которое еще по осени было задумано ею вместе с Михайлой. Цены к весне несколько возросли, и у Розы Григорьевны был уже сговор на мельнице, как туда сплавить «остатки», утаенные от хозяев. Но старая эта дева, злея день ото дня, повела себя так, что няня не выдержала, и разыгрался скандал, не миновавший и Пушкина.