На грубом листе серой бумаги несколько позже, как только этот кошмар в нем прояснился, он набросал разрозненные отрывки какой-то вскипевшей в тот час «адской поэмы»:
«Что козырь?» – «Чэрви!» – «Мне ходить».
«Я бью». – «Нельзя ли погодить?»
«…Привел я гостя». – «Ах, создатель!..»
«Вот доктор Фауст, наш приятель!»
«…Что горит во мгле?
Что кипит в котле?»
«Фауст, ха-ха-ха!
Посмотри, уха:
Щука ли, цари –
О, вари, вари!»
Это варево из царей вместе со щуками закипало в Пушкине вовсе не редко: та самая «царей судьба», которую в «Онегине» из-за цензуры со вздохом он заменял «судьбою и жизнью».
Барон был верен себе: в субботу на святой не появился и ничего не писал. О Дельвиге спрашивали и в Тригорском, и Евпраксия уже его представляла, далеко откидываясь в кресле и вытягивая ноги: ей это было приятно, потому что шерстяные чулки, надоевшие за зиму, наконец были сняты, и голубые ножки ее самой ей казались красивыми. Одну руку она отводила несколько в сторону – будто бы в ней была трубка, другая покоилась на животе.
– Похож?
– Да как ты смеешь, Зизи! – сердилась и улыбалась мать; но Зизи смела все.
– Вы говорите: уж жив ли? А я на кухне слыхала, что если по живому отслужить панихиду, тут он и стукнет в окошко! Вы испытайте.
Пушкин очень смеялся выходкам девочки, впрочем, все больше и больше становившейся девушкой. Пожалуй, теперь она еще смелее дерзила, но под этим все чаще угадывалось, что простодушие прежнее сменялось каким-то смутным томлением. Пушкин писал иногда шаловливые записочки уехавшей Нетти, той самой, которая будто бы прислала ему стихи, и отдавал их Евпраксии, чтобы она пересылала, когда сама будет писать. В семье это не было новостью: так же и Анна писала для Льва через Ольгу Сергеевну; подобная тайна придавала письмам особую волнующую прелесть. Пушкин и сам кое-когда вплетался в интригу и дразнил чувствительную Анну: только недавно он сжег перед нею, не прочитав ей, фривольную записочку Льва, присланную через него. Но Евпраксия просто священнодействовала, ее по-настоящему волновало, что переписка шла через нее и она – соучастница тайны.
Под болтовню девочки о покойниках и панихидах он вспомнил о Байроне: завтра была как раз годовщина. Еще утром в тетради на внутренней стороне переплета ему бросилась в глаза эта запись, сделанная в Одессе под свежим впечатлением вести о его гибели в Греции.
– Анета, знаете что, – сказал он попозже, когда случайно остались они с Анной наедине, – завтра день смерти Байрона. Отслужим по нем панихиду: вы у себя, я у себя.
Она подняла на него свои большие глаза. Пушкин нечасто дарил ее вниманием, и не знала сейчас: шутит иль вправду?
– Вы шутите?
– Да. Но и нет, не шучу.
– Как вас понять?
Голос ее несколько дрогнул. Этот вопрос прозвучал шире и глубже: как ей вообще понять Пушкина… Она носила в себе такую полноту нежности и обожания, что с его стороны довольно бы было одного только слова, и она, как слеза, упала бы ему на грудь. Однако же этого Пушкин как раз и избегал. Оттого-то так хорошо и было в Тригорском, что именно ничем и никак не чувствовал он себя связанным больше, чем хотел того сам. Но все ж на минуту стало ему ее жаль.
– Видите что: моя панихида, может быть, будет и маскарадом – грешник молит за грешника, а ваша молитва должна быть свята.
Анна поднесла платок к глазам и убежала. Пушкин был истинно ею растроган, но это не помешало ему, сыграв несколько робберов в вист и проиграв Прасковье Александровне рубля полтора, шепнуть на прощание Евпраксии с самым лукавым и отчасти таинственным видом:
– А когда служат панихиду по настоящему покойнику, то и он может прийти. Смотрите, как бы вам Байрон не стукнул в окошко!
В Ворониче он завернул на Поповку и, не слезая с лошади, сам постучал плетью в окно.
– Дома отец Ларион?
На стук его вышла шести-семилетняя девочка; было уже около девяти часов, но она еще не ложилась.
– Отец у себя?
– Батюшка дома.
Шкода, как и всегда, засуетился, заахал, но тотчас и присмирел. На свече был нагар; потрескивала лампадка перед образами. На столе, не убранном скатертью, стоял полупотухший самовар и лежали городские сухие баранки. Тонкая книжка придвинута поближе к огню; Пушкин узнал: «Бахчисарайский фонтан»! Маленькая Акулинка стояла на половике, положив палец в рот.
– Неужели это она читает такую… светскую книжку?
– А что с ней поделаешь! Сладость стихов… Любит – и выпросила. А я виноват, согрешил, не устоял.
– Прасковья Александровна, что ли, дала?
– Под страхом смертной казни… чтобы сохранно.
Девочка вынула наконец изо рта палец, но все молча продолжала глядеть на Пушкина снизу вверх. Пусть он не был высок, но отец ее был еще меньше. Серый заплатанный подрясник, который он то и дело одергивал, лоснился на выступавшем его животе, только подчеркивавшем общую его худобу и костлявость. Глазки его засияли при виде любимого гостя; странное подобие дружества связывало этих столь несхожих людей.
Пушкин должен бы Шкоде не доверять, а Шкода – хитрить и выпытывать, но вместо того в их отношениях были и простота, и открытость. Шкода, и хитрый, и изворотливый, никак не мог устоять против Пушкина, даже порою и сам, поддаваясь ему, нет-нет да и прегрешал какою-нибудь словесною вольностью против властей предержащих, тут же, впрочем, и оговариваясь с улыбкой, с ухмылкой, что, дескать, это так… по нищете духовной своей, по «неразумию».
Шкода был очень чувствителен только к религии, но и тут он так был забавен, что было как раз любопытно его поддразнить. Скажет что-нибудь гость, какую-нибудь «неподобную вещь», а Шкода уже воздымает свои руки горе и как бы заклинает (всегда троекратно):
– Кощунство! Кощунство! Кощунство!
И каждый раз было похоже, как если бы он восклицал перед демоном:
– Чур меня! Чур!
Шкода был простодушен и не очень силен в своих богословских науках, он полностью верил в чертей и домовых, в русалок и леших и с неким трепетом обезвреживал «куклы» во ржи, что из-за злобы завязывали, накликая несчастие, на полосе у соседа. Но и после особой молитвы, снимающей заговор, руки его немного дрожали, когда он срезал узел колосьев. И как часто, бывало, он убегал из Михайловского, пораженный какой-нибудь новою «студною» речью хозяина!
По обыкновению, Пушкин отказался от чая.
– Я к вам с заказом. Завтра приеду отслужить панихиду по рабе божьем Георгии. Только слушай, отец, – Пушкин мешал «ты» и «вы», – Георгий тот даже не православный.
Шкода слегка насторожился:
– И имя меж тем золотое и православное, им же и змий побеждается.
– Ну нет, змия, пожалуй что, он не победил и сам пал за свободу. Но выходит так, Шкода, он-то и есть мученик.
– А кто ж, если смею спросить…
– Да вы не тревожьтесь, все обстоит хорошо: он был помещик, как мы, и даже богатый помещик.
– Положим, и вы меня, грешного, не обижаете… Но… иновер?
– Да, иновер.
Шкода задумался. Он точно не знал, можно ль служить по иноверцу. Осторожность и страх брали в нем верх.
– Александр Сергеевич, – заговорил он просительно. – Вы так внезапно… А что, ежели вдруг сам владыка узнает? А нельзя ли молитвы свои вознести втайне и в духе? Молитва от сердца доходчива!
– Вы что же, боитесь?
– Я не боюсь, но опасаюсь.
Где-то мелькнула та «беленькая», которую получил бы, но отклонял: «Воздержись от соблазна, поп Шкода!»
– Он грешник был, верно. И бунтовщик.
– Тем паче: и бунтовщик! Хотя что ж… бунтовщик!.. Да нет, Александр Сергеевич, родной, увольте, прошу вас!
– Я не стану неволить, – нахмурился Пушкин, – но, значит, ты и по мне не отслужил бы…
Тут Шкода вскочил и простер задрожавшие руки. Голос его дал хрипоту.
– Как можно! Да что это вы говорите!
– А то самое и говорю: он был поэт, как и я.
– И стихи сочинял? И хорошие? Да я ведь и сам… вы это знаете, как стихи я люблю… Да моя Акулинка «Птичку» вашу твердит, как лучшую басню. – Девочка выступила из-за занавески, где было вздумала уже прикорнуть, но отец замахал на нее руками: – Погоди! Погоди! Я не знаю, конечно, как там в канонах, по всей надлежащей их строгости… но за поэта… я вознести… нет, я обязан!
Пушкин никак не ожидал волнения этого, потрясшего Шкоду. Он готов был его притянуть за плечо и похлопать костлявую его неудачливую спину, но сдержал себя, встал и повторил на прощание:
– Так завтра я буду у вас. Панихида по Байроне!
Шкода успел только ахнуть.
Весенняя талая ночь полна была невидимой жизни, движения вод. Пушкин пустил своего жеребца шагом. Со Шкодой его разговор был курьезен и неожиданно трогателен, но он уже не думал об этом. Мысли его широко потекли по иному, привычному руслу. Воронич! Теперь это было небольшое село – когда-то огромный, раскинувшийся на многие версты город и крепость, валы. И Святые Горы, и Савкина гора, и даже само Михайловское – все это было городище Воронич, где теперь пишет он свою старину…
Но старина, как всегда у него, неотделима от жизни. Смутно сейчас рисовался побег самозванца, граница литовская. Он удирал, верно, пешком… А надо уметь хорошо ездить на лошади! Не выписать ли руководство по верховой езде?.. И Байрон ездил отлично, и Альфиери…
А что, если вдруг дома ждет Дельвиг?
И Пушкин пришпорил коня.
Дельвиг приехал не скоро, в полную ростепель; лужи сияли под солнцем. По дороге он потерял свою шляпу: ветер сорвал ее с головы и унес в полынью на Великой. Волосы его были растрепаны и захолодали: Пушкин почувствовал это, когда, обнимая, прижал к себе дорогую головушку.
– А что у тебя: перина или тюфяк? – спросил озабоченно, нацеловавшись, барон: рукою он щупал постель. – Знаешь ли, так растрясло! А я безумно рад тебя видеть…
– Так рад, что хоть прямо на боковую? – И Пушкин с новой силой принялся его тормошить. – Как это ты потерял свою шляпу?