Пушкин в Михайловском — страница 45 из 71

В дверь, не дождавшись их выхода, постучала Евпраксия:

– Изволили встать? – Она забавлялась, как если бы говорила с новой замечательной куклой.

– Войдите, Зизи! – крикнул ей Пушкин. – Тут все равно ничего не видать!

Повторять она не заставила, тотчас же воспользовавшись приглашением Пушкина и отсутствием старших, которые могли б помешать.

– С легким вас паром! – пропела она, будто бы Дельвиг действительно был игрушечным медвежонком, который к тому же только что возвратился из бани. – Как почивали? Что вам приснилось? – И скромно она опустилась на кресло подальше.

– Постойте, что видел?.. Да, кажется, яблоки ел… печеные, с сахарной пудрой! – Дельвиг потягивался и немного урчал.

– Вот жалко, что за обедом не испекли!.. А почему это так вас зовут: Антон и Ан-то-но-вич?

– У него и отец тоже Антон Антонович! – смеясь, сказал Пушкин.

– Это в роду у нас. И дед и прадед мои тоже Антоны Ан-то-но-ви-чи! – растягивая отчество, передразнил ее Дельвиг.

– Вот как смешно! Это значит – вы прочные! А хотите, я вам яблочков свежих с чердака принесу?

– А и правда: давайте пойдем на чердак! – понравилось Пушкину. – Там хорошо. И запах особенный.

Евпраксия тотчас подхватила; не отказались и старшие сестры, быстро накинули шубки: это как развлечение. Прасковья Александровна только несколько было забеспокоилась: в амбаре темно, и как бы огня не заронили! Но молодежь шумно направилась к выходу.

– Дельвиг, не будешь курить?

– Я буду яблоки есть.

– Только антоновских нет уже! – возгласила Евпраксия. – А если хотите моченых, пожалуйте в погреб!

После весеннего синего вечера в амбаре особенно было темно. Засветили при входе фонарь. Запахи были внизу далеко не яблочные: пахло мышами, дегтем, мукой.

– Вы осторожней, тут гири, – предупредила Анна, но Дельвиг успел уже стукнуться лбом о коромысло весов.

– Не больно?

– Ничуть.

– А тут вот у лестницы кадка, – болтала Евпраксия. – Для мышей! Сверху полова от конопли, а они думают, что самая конопля. Ступят – и в воду. Смотрите не упадите и вы! – и, подумав, добавила: – А то кой-когда и ежика держим.

Дельвиг теперь ступал осторожно, держась за перила.

– Как это у тебя, – вспомнил Пушкин: – «Хлоя старика седого…»

– Не помню. Забыл.

– По такой же вот лесенке, Зизи, только к окну, старик полез к девушке, а она ему – зеркало. Он испугался себя, подумал, что леший, и полетел…

– А зачем он полез?

– А она сама позвала!

– Ну раз позвала, уж это нечестно! – протянула Зизи, но тотчас, обернувшись, почти закричала прямо в очки оторопевшему Дельвигу: – Окорока! Осторожней!

Миновали благополучно и окорока. Лестница кончилась. На чердаке грандиозная паутина и пыль, валялись колеса и хомуты, остов повозки, горстями висели лен и пенька. Огромные тени скакали по внутренним слежкам соломенной крыши. Ноги ступали по стружке и по золе. Все невольно примолкли.

– Направо, сюда, – прошептала Евпраксия, и один по одному вступили направо, в особое отделение – яблочное.

Тут на полу устлано густо соломой, разделенной на гнезда – для каждого сорта отдельно. Большая часть этих гнезд, впрочем, уже пустовала, что не помешало Евпраксии несколько даже торжественно провозгласить:

– Ложитесь и выбирайте кому что по вкусу.

Пушкин, шутя, одну за другой, по-деревенски, повалил девушек прямо в солому, как толкают в сугроб.

– Дельвиг, смотри опять не засни! Все ли вы слышали, как он храпел?

Дельвиг что-то хотел возразить, но храбро его перебила Евпраксия:

– А настоящий мужчина и должен храпеть!

Все рассмеялись и принялись оживленно болтать. Дельвиг яблоки ел с наслаждением и лишь изредка подавал короткие реплики, путая Анну с Алиной: имена с самого детства Антону Антоновичу давались с трудом.

Расшалившись, Евпраксия приоткрыла фонарь и дунула на огонь.

– Чья это рука? Угадайте!

Так начались деревенские маленькие вольности. Дельвиг, посапывая, путал и руки, но, методически и не спеша, яблочным ртом целовал всех их по очереди. Барышням было забавно, они разболтались, но Пушкин как раз и примолк. С ним это случалось.

Странная грусть оседала на сердце, как еще сюда поднимались. Теперь же, не видя, но чувствуя Дельвига между девиц, он как бы со стороны созерцал собственную свою деревенскую жизнь, вдруг показавшуюся такой сжатой и скудной. Как недавно и как беззаботно болтал на диване в потемках с товарищем и как быстро сейчас уже самая грусть эта переходила во внутреннюю суровость и напряженность! Дельвигу что! Приехал, уедет… А так-то всегда, изо дня в день, на долгие месяцы, может быть, годы?

Рядом дышала Алина, и завитки ее легких волос слегка щекотали его. Это его должно б волновать, и он мог бы сейчас безнаказанно коснуться губами этой близкой и нежной щеки: минута была подходящая, и все было бы просто, но вместо того, покорствуя своему одинокому чувству, он подобрал осторожно колени и неспешно, легко, как потревоженный зверь, поднялся на ноги и отошел к слуховому окну.

Суровость его и сосредоточенность, как внезапная туча, выросли в злую тоску. Это всегда постигало его неожиданно и всего чаще весной. Меркло вдруг солнце внутри и все куда-то проваливалось. Став на бревно, он заглянул в маленькое это оконце, за которым смутно серели стволы и ветви деревьев, еще лишенные жизни. Говор и смех долетали теперь как бы из отдаления, он обо всех почти вовсе забыл.

– Пушкин, ты что?

– Гляжу. Ничего.

Спасение в том, что это всегда было коротко, и когда, погодя, он услышал встревоженный голос у самого уха: «Александр! Да что это с вами, скажите!» – он поймал у себя на плече руку Анны и, поднеся ее к губам, ответил, почти издеваясь, но и с большой простотой:

– Со мной? Ничего. Может быть, я немного вас приревновал.

Конечно, об Анне он думал меньше всего, но сама она и в темноте ощутила, как кровь прилила к ее коже.

Другие же вовсе не обратили внимания на отсутствие Пушкина – кое-когда с ним это бывало.


Но как налетало внезапно это темное облако, так же быстро оно и уплывало, рассеиваясь. За ужином Пушкин шутил уже как всегда, и никто б ничего в нем и не заметил. К этому тоже привыкли: вдруг посреди разговора и смеха он поднимался и отходил к дивану в углу; там он сидел молча, один, ушедший в себя, и рассеянно, как бы издали, глядя на шумевшую в комнате жизнь.

За ужином было светло, белая скатерть, вино. И Дельвиг опять разошелся, снова пленяя затуманившуюся было Прасковью Александровну – хозяйку и мать. Он был весьма музыкален и напевал; читал свои народные песни, а по требованию Евпраксии вспомнил и «Хлою»:

Хлоя старика седого

Захотела осмеять;

Вместо парня молодого

Пригласить и в гости звать.

‹…›

И любовник спотыкнулся,

Будто грянул сильный гром.

С криком в три дуги согнулся

И считает бревны лбом.

– А впрочем, вам рано еще слушать такие стихи, Евпраксия Николаевна!

– И не Евпраксия Николаевна, а просто Зизи, а кроме того, и вы вовсе не старый! – ответила она бойко и убежденно.

Все рассмеялись. Выходило будто и вправду, что Зизи увлекала Антона Антоновича на чердак из кокетства и чтобы он там в темноте посчитал бревны лбом. «Ведь вот какая Зизи! Она сама, будто бабочка, порхает с цветка на цветок… А те сидят и цветут, будто розы, и дожидаются. Трудно будет мне с ними… ох, трудно!»

– О чем это вы так задумались, Прасковья Александровна? – спросил ее Пушкин, и по тону его она догадалась, что он прочел ее мысли.

– О том самом, – отвечала она, не в силах не отозваться на его дружеское лукавство: как он все понимает, вот человек!

И, сама не замечая того, вздохнула уже совсем по-иному, легко и беззаботно. «И чего, в самом деле, все думать, заботиться? Разве это – вот то, что сейчас, – разве это не… радость?» И про себя думая: «радость», она выбирала еще самое скромное слово.

– А и еще не почитать ли стихов? – И глаза ее были молоды, веселы.

– А что ж? Ну, Дельвиг, прочтем-ка мы вместе, – отозвался Пушкин.

– Как вместе? – заволновалась Зизи.

Но Пушкин вместо ответа сказал:

– Я, кажется, помню начало. Тряхнем стариной. Помнишь Кошанского? Это наш профессор в Лицее…

– А что именно?

– «На смерть графини Ожаровской». А ты прочитаешь потом свою пародию «На смерть кучера Агафона».

Дельвиг развел было руками, но Александр уже декламировал:

Ни прелесть, ни краса, ни радость юных лет,

Ни пламень нежного супруга,

Ни сиротство детей, едва узревших свет,

Ни слезы не спасли от тяжкого недуга…

И Ожаровской нет!

– А Агафон был кучер в Лицее, отставной солдат с этакой вот бородой!

Дельвиг послушно сжал губы, поправил очки и медленно, важно заговорил, как если бы произносил надмогильную речь;

Ни рыжая брада, ни радость старых лет,

Ни дряхлая твоя супруга,

Ни кони не спасли б от тяжкого недуга…

И Агафона нет!

Погиб, как от копыт огонь во мраке ночи,

Как ржанье звучное усталого коня…

Так в этот вечер долго еще дурачились оба поэта, вспоминая счастливейшие лицейские дни. Но когда Дельвиг стал показывать дамам какой-то забавный карточный фокус, Пушкин стал у стены, заложил руки за спину. Он размышлял о недавней своей тоске. «Больше всего боюсь я сойти с ума. Как-нибудь вдруг и нечаянно. Проклятые предки!» Он забылся и вслух произнес:

– И поскорее бы проходила весна!

– Ты что это там говоришь?

– А я стоял тут и думал: хорошо бы что-нибудь вместе нам сочинить на смерть тетушки Анны Львовны. Ты большой мастер на такие вещи…

Дельвига все провожали гурьбой, по обычаю, и отпустили, лишь взяв с него слово, что он каждый день будет к ним приезжать.

Но каждый день приезжать – это не было в стиле медлительного Антона Антоновича. Кроме того, он наслаждался полностью Пушкиным только наедине с ним – спокойно и не торопясь. Он любил своего беспокойного друга всею душой, и Пушкину с ним было легко; сам он все эти дни снова был весел и деятелен. На часок прикорнув среди дня, Дельвиг способен был провести за беседой целую ночь.