У Пушкина не раз возникало искушение почитать хотя бы немного из «Бориса», но он брал себя в руки и характер выдерживал, лишь намекнув, что у него задумана эта тема. Гость, впрочем, особенно и не расспрашивал, его по-настоящему влекла только лирика. Вместе они еще раз перебирали стихи для предположенной новой книги Пушкина. Дельвиг стоял за строгий порядок в расположении, Пушкину хотелось порою всю книгу переворошить. Спорили и об отдельных стихах; тут Пушкин был строже и был склонен выбрасывать многое.
Как часто, бывало, в давнее время он поправлял стихи Дельвигу! Тот, конечно, был сам по себе и не был его учеником, но всегда очень слушался. По-иному слушал его замечания Пушкин, и иногда про себя, отнюдь ничего не уступая, только наоборот – усиливал какое-нибудь спорное выражение или отдельное слово. Сочинили вдвоем и озорную «Элегию на смерть Анны Львовны». Не обошлось в ней, конечно, и без дядюшки Василия Львовича, «обмочившего» гроб ее стихами; помянули и цензора…
Дельвиг любил эти легкие стихотворные шутки и этот семейственный стиль. Он весьма высоко оценил и недавно написанную Пушкиным, конечно не для печати, издевательскую «Оду его сиятельству графу Дмитрию Ивановичу Хвостову». То и другое он взялся переслать болевшему Вяземскому, для которого Пушкин, хоть и терпеть не мог переписывать, собственноручно перебелил также и всю вторую главу «Онегина».
Гулять далеко они не ходили. Дельвиг в ходьбе уставал. Но он очень любил спускаться к берегу Сороти и, подбирая ракушки, вздыхать об устрицах. Внезапно в одну из таких мирных прогулок он сделал признание:
– А, в сущности говоря, женитьба, конечно, дельная вещь.
– Уж не влюбился ли ты в кого из тригорских? В которую? Ну? Я буду сватом.
– Нет, я боюсь, что я очень ленив, чтобы влюбиться. Но, знаешь, семья… Действительно, есть в этом что-то… Только она чересчур молода.
– Вот как: Зизи! Ну, тут я сватом не буду! Я, пожалуй, и сам подожду. Но только какие же мы женихи! У тебя есть хоть служба…
– С которой не чаю, как и разделаться. Вот погляди… От Оленина. Я, видишь, просил о повышении в чине, а мне вот что ответили… Кажется, в ноябре еще получил. – И Дельвиг, порывшись, достал из кармана официальный полуистлевший листок.
– А ты так и возишь с собой?
– Так и вожу.
Пушкин читал деловую бумагу и улыбался. «По письму вашему я давно уже приказал изготовить представление о повышении вас в следующий чин за выслугу лет, но не прежде оное представлю, как тогда, когда вы приведете, милостивый государь мой, часть библиотеки, вам вверенную, в надлежащий порядок, о чем поручил я меня известить господину библиотекарю императорской публичной библиотеки надворному советнику Крылову».
– Ну что же, в порядок привел?
– Да как ее приведешь! Нет, не привел. А и привел бы, Иван Андреевич не удосужился б доложить еще столько же времени…
Замечание это Пушкин вполне оценил: баснописец Крылов был, конечно, в служебных делах еще большим ленивцем, чем Дельвиг. Тот меж тем спрятал бумагу и как-то шутливо-покорно вытянул губы:
– А я уж и подал в отставку.
Так, смеясь, разговаривая, дошли в этот день и до Тригорского. Посыпались возгласы:
– Что так давно не бывали?
– Боже, пешком!
– А обещали стихи: принесли?
Дельвиг стихи держал при себе. Прасковье Александровне он записал «Застольную песню». Впрочем, она была написана раньше и посвящена двум приятелям; как-то нового ничего не сочинилось, кроме одной только даты: «Село Михайловское, 23 апреля 1825 года». Но Анне Николаевне действительно написал – на память о доме их, где зацвело веселое дружество:
Где вас узнал я, где ясней
Моя душа заговорила
И блеск Гименовых свечей
Пророчественно полюбила.
Так накликал он себе скорую свою женитьбу.
Альбомы пополнились новыми автографами; это всегда бывало приятно. Но стихи на смерть тетушки Анны Львовны несколько покоробили Осипову. Она не нашла в них ничего остроумного. Пушкин, однако, взметнул на ее замечание фалдами фрака, вежливо ей поклонившись, и прокартавил, опять подражая титулярному советнику Мурлыкину:
– Я надеюсь, сударыня, что мне и барону Дельвигу разрешается не всегда быть умными.
Больше всех в доме веселилась Евпраксия, и душевней всех с Дельвигом была Анна. Эти строчки о блеске свечей Гименея, в девическом ее воображении вызвавшие картину венчания жениха и невесты, белоснежной фаты, волновали ее глубоко; они говорили о том, что могла же она навевать подобные мысли. И это не было беглою фразой, брошенной мимоходом, это запечатлено на бумаге и останется отныне непрестанным напоминанием. Но возникала одновременно и постоянная, сопутствующая дням ее горечь: Пушкин ей не написал до сих пор ни строки… Он ревновал ее… так ли? Она зорко следила, как он относится к ее обхождению с Дельвигом, но – увы! – Пушкин был невнимателен иль равнодушен. «Как все это могло бы зажить и запеть!» – вспоминала она осенние мечтания свои, когда Александр еще не приезжал. Но было все так, как за окном: все было голо, и ничто не зацветало… Она ждала теперь Керн, которая все это должна понимать: она ей откроется и спросит совета.
Перед отъездом Дельвиг у них побывал всего еще только раз. Ему устроили настоящее пиршество, в результате которого отъезжавший припомнил любимую свою пословицу русскую:
– Если трое скажут тебе: ты пьян, то ложись спать.
Спать теперь приходилось в возке – под звон бубенцов. Прощай, жених!
Дельвиг отъехал, как и приехал, просто, легко. На прощание в зале сыграли партию на облезлом, проеденном молью бильярде. Перед самым отъездом он выпросил на память себе черную рукопись той самой тетради, что так долго гостила у Всеволожского. Пушкин в дорогу дал ему также и шляпу свою, которую за эти дни Дельвиг успел обносить. Он долго ею махал, прощаясь с Михайловским, с Пушкиным.
След от его посещения не был глубок, но Пушкину долго чего-то все не хватало. Няня сказала о госте:
– Хороший барчук, да только, видать, недолговечный: все ему дремлется.
В Тригорском оставил он также добрую память. Евпраксия после отъезда его убрала окончательно и последние игрушки свои, что еще от детских лет стояли как память на полочке у кровати:
– В них невозможно играть: они ненастоящие!
– А что скажете вы? – спросил Пушкин у Анны.
– Что я скажу? А то, что он лучше вас, но… – И Анна запнулась, докончив лишь про себя: «Но люблю я все-таки вас».
Однако ж от Пушкина ничто не оставалось укрытым. Они друг на друга взглянули, и Анна перевела разговор на другое: о недалеком уже приезде кузины своей – Анны Петровны Керн. Ей захотелось развеять грустные свои мысли, и она, улыбаясь, сказала – как легкую шутку:
– А я вам предсказываю, что вы влюбитесь в мою прелестную тезку! Хотите пари?
Глава пятнадцатая. Чудное мгновенье
Шутливое предсказание Анны, что он влюбится в Керн, не только позабавило Пушкина, но и снова вызвало в его воображении памятный вечер у Олениных, и красавицу Клеопатру с корзиной цветов, и то, как разбудила она юношескую его любовь к Бакуниной. Когда-то писал он свое озорное письмо к Родзянке на Украину – про Анну Петровну: «Говорят, она премиленькая вещь, – но славны Лубны за горами». Теперь из-за гор они надвигались сюда, но никаких особенных чувств к ожидаемой «премиленькой вещи» Пушкин в себе не обнаружил. И это случайно сорвавшееся с пера определение, в котором было больше иронии, чем истинной похвалы, лишь подтверждалось теперь запоздалым ответным письмом Родзянки-предателя, тугим и даже порою корявым по слогу, но в то же время достаточно явно циничным по смыслу, да, пожалуй, и собственными приписками Анны Петровны, в которых было разве кокетство, но никакого очарования.
Между прочим Родзянко писал о ней: «Вот теперь вздумала мириться с Ермолаем Федоровичем: снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал. Тогда можно было извиниться молодостию и неопытностию, а теперь чем? Ради бога, будь посредником». Этого еще недоставало! Но все же посмотрим, посмотрим…
Весна между тем продолжала тревожить и угнетать, и от одних этих своих ощущений впору было бежать из принудительного родительского гнезда.
Рылеев писал ему: «Петербург тошен для меня: он студит вдохновение; душа рвется в степи». Пушкин отвечал ему в тон: «Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть?»
И письмо и ответ – оба признания – приходились на май. Весна была дружная, но разве лишь птицы привлекали к себе внимание Пушкина. Синицы-лазоревки давно передвинулись к северу, а вслед за грачами и жаворонками зазвенели с юга малиновки, стрижи и касатки и многое множество прочих – привычных и безыменных. На желтом закате однажды, как лежал еще снег, широко махая крылами, прибыл и аист, улетавший и прилетавший из года в год на старое место над озером у самой дороги. Откуда сюда прибывал? Быть может, из Африки. Все эти дальние птичьи полеты никогда не оставляли его спокойным.
Рылеев мечтал о степях: Пушкину степи известны; Петербург студит вдохновение: очень возможно; куда же податься? Как быть? И возникла опять мечта о побеге. План отправиться с Вульфом под видом слуги отпадал: Вульф за границу не ехал. Но возникали другие возможности: Жуковский был очень обеспокоен новыми слухами о нездоровье своего Михайловского друга.
«Мой милый друг, – писал он ему, сильно взволнованный, – прошу тебя отвечать как можно скорее на это письмо, но отвечай человечески, а не сумасбродно. Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен. Правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца, не говоря никому ни слова. Причины такой таинственной любви к аневризму я не понимаю и никак не могу ее разделить с тобою». – «У вас в Опочке некому хлопотать о твоем аневризме. Сюда перетащить тебя теперь невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и лечение в Ригу».