Пушкин в Михайловском — страница 51 из 71

Стояла луна, стрекотали кузнечики, пахло цветочной пыльцой и дорожною пылью. Вульф сидел с матерью. Увидев, что Пушкин поторопился сесть в тот экипаж, где была Керн вместе с Анной, он позвал было с собой и Алину, но гордая девушка обняла за плечи Зизи и пошла с нею в дом. «Ничего, посиди и с мамашей», – бегло подумал Пушкин о Вульфе и больше о нем не вспоминал. Легкая прохлада стояла в воздухе, и рука Керн, без перчатки, была свежа. Луна светила для дам справа, для Пушкина слева.

– Вам – счастье в дорогу, мне – горечь разлуки. Но она, – он сделал легкое движение к серебристому облачку, – она уже тем хороша, что освещает такое прелестное лицо.

Вначале присутствие Анны немного смущало его. Но скоро он перестал ее замечать и разговаривал с Керн негромко и задушевно, нечасто он так говорил. Опять вспоминали они давний тот петербургский вечер.

– Как же не помнить Олениных и Клеопатру? А помните ль вы, как я болтал вам о рае и аде: хотелось бы в ад, где пропасть хорошеньких, да вы-то в раю… Спасите меня, больше я в ад не хочу!

Пушкин не помнил, как в полузабвении те же слова, вспоминая о Керн, он вслух произнес, как бы обращая их к Анне на прогулке в саду. Бедная девушка, услышав их вновь и обо всем теперь догадавшись, вздрогнула и откинулась в глубь экипажа: «О боже, а я-то жила этим признанием!» И она собрала все свои силы, чтобы не расплакаться. Ни Пушкин, ни Керн того не заметили.

Анна Петровна отдавалась очарованию ночи. И она слушала Пушкина, как слушают музыку, даже тихонько покачивалась в такт его речи, которую можно было бы назвать коварной и завлекательной, когда бы насквозь не была она доверительной и чистосердечной.

Так, как если бы только теперь по-настоящему дошло до него, он отвечал на ее первый вопрос при встрече в Тригорском: «А помните, как у Олениных?..» Она тогда начала фразу и не докончила. О, как он помнил даже и это! И открывался теперь, как ему было мечтательно-грустно стоять на крыльце, когда она отъезжала, и как завидовал Полторацкому, севшему с ней в экипаж. И вот сам он теперь вместе с ней…

Ему казалось сейчас, что самое время побеждено, что через толщу минувших лет он снова обрел молодые, чистые чувства… Эта ночь и поездка были волшебны.

Под луною проплыли старые сосны, стоявшие на границе дедовских владений. Пушкин невольно вздохнул и все так же негромко промолвил, почти про себя:

– Вот так и теперь остаюсь я один.

Остаток пути они больше молчали. Лесная прохлада дышала обоим в лицо. Керн отдала ему свою руку. Так не хотелось ее отпускать, когда подъехали к дому!

Анна выскочила первая и, пока они выходили, не торопясь, следом за нею, взбежала по ступенькам крыльца, слабо им крикнув оттуда:

– Идите, идите гулять! Я тут своих подожду.

Пушкин послушно и радостно тотчас же увлек Анну Петровну в аллею, так и не расслышав легкого стона на темном крыльце: «Боже мой, боже мой! Вот все и цветет, но как же мне горько!» Девушка закрыла лицо руками и опустилась в тени на скамью.

– Вы бы и вправду, как любезный хозяин, показали ей сад! – подтвердила из экипажа и подъезжавшая навстречу этим двум беглецам Прасковья Александровна.

Пушкин не заставил повторять себе милостивое это разрешение, и оба они почти побежали дальше и дальше, ступая по лунному кружеву и натыкаясь на обнаженные корни старых дерев. Липы благоухали в ночной тишине, и нарушать ее не хотелось; они говорили немного. У Пушкина сердце билось и замирало, как в юности. Он чувствовал всем существом, как в эти минуты была она ему дорога. Эта беседа, конечно, была как объяснение в любви, но выражалась она не в словах о любви, а в интонациях, в той полноте открытого чувства, которое воплощалось в немногих словах.

– Лес и луна. Поглядите: мы пойманы с вами в волшебную сеть.

Он отвечал:

– У вас был такой девственный вид, и, не правда ли, что-то такое было на вас вроде креста?

– Да, на мне всегда лежал крест, – сказала она не подумав, и как раз оттого – самую свою скрытую правду.

Пушкин прижал ее руку к себе. Другой рукой она отколола с груди веточку гелиотропа и передала ему. Он принял цветок и приложил его к сердцу.


…Отъезд был короткий: Прасковья Александровна отъездов своих не затягивала. Пушкину удалось увидеть Керн на минуту наедине. Он исполнил ее пожелание и поднес ей «Онегина», но меж неразрезанных листов его она усмотрела вчетверо сложенный лист почтовой бумаги. Рука его дрогнула, когда он передавал эти стихи, написанные им ночью. Они у него вылились без напряжения и были легки, как дыхание. Но смутно стояло в душе: отдавать ли? Неизмеримо они превосходили, это он знал, стихотворение «К ней», написанное им для Бакуниной, но, по существу, это те же стихи, и было в них то же самое чувство. Керн на него поглядела, но ей невозможно было прочесть его скрытую думу. Тогда она развернула листок и стала читать. Стихи эти шли к самому сердцу.

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты

Звучал мне долго голос нежный,

И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Душе настало пробужденье,

И вот опять явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

И сердце бьется в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

Грудь ее задышала неровно и часто, зарозовело лицо.

– Как я вам благодарна! Как восхитительно это! – И она прижала листок к груди.

У Пушкина также плыло в голове. Он уже вовсе забыл о Бакуниной и сознавал только одно: милая Керн уезжала, и он остается один и будет томиться и ждать ее возвращения, и… дождется ли?

Анну Петровну торопили. Она открыла дорожную свою шкатулку и хотела спрятать «Онегина» и посвященные ей эти стихи. Но что-то словно бы ее осенило. Она улыбнулась и проговорила, растроганная:

– Как это странно! Первая ваша строка: «Я помню чудное мгновенье» – это о том, как вы в первый раз меня увидали. И вот император…

Пушкин прервал ее, сразу почти задохнувшись…

– Что император? – Руки его похолодели.

– И император – как вы. Он обратился ко мне с точно такою же фразой: «Я никогда не забуду первого мгновенья, как вас увидел!»

У Пушкина зароилось в глазах, он судорожно вырвал листок и ни за что не хотел его возвращать. Впрочем, отнять совсем и разорвать его было бы невозможно, и он наконец прекратил сопротивление.

Прасковья Александровна в Ригу отбывала всем семейством. Дома оставались одни маленькие – на попечение Анны Богдановны. Расставание было шумное, с поцелуями и восклицаниями, лаем собак.

Вульф уже потомился вчера на крыльце, и сегодня так же бы Пушкин не отдал ему места в карете. Но поэт покорно сейчас уступил ему это место: остался, не провожал.

Так чудное это мгновенье стало истинно только мгновением… Так на путях его жизни снова возник – Александр!

Глава шестнадцатая. Тень царя

Вульф проводил отъезжающих, а на другой день у него с Пушкиным вышел большой разговор. Они говорили так долго, как никогда: четыре часа. Они говорили о Керн.

Но и до этого Пушкин, оставшись один, крепко задумался. Что, собственно, произошло? Он знал, конечно, из разговоров и болтовни между сестрами о том, что Анна Петровна виделась раза три с царем Александром. Всякий раз, как она поминала его, нельзя было в ней не заметить той юной восторженности, какая понятна была и памятна Пушкину по собственным его первым лицейским годам, когда государь был в ореоле победы над Наполеоном и выказывал свободомыслие и либерализм. Пушкин не придавал большого значения, в устах как-никак генеральши, этой особой приподнятости по отношению к особе «обожаемого монарха». Она даже советовала Пушкину, невзирая на неудачу ходатайства матери, вновь написать самому, но написать не официально и холодно, а со всею открытостью и простодушием.

– Я всегда говорила с ним простодушно, и он всегда был так мил и великодушен со мной.

Пушкин, сердясь на родных и друзей, что они заменили собственное его деловое обращение к императору многословным прошением матери, попробовал было написать такое послание, и Керн из любопытства, как обычно, заглядывая и в писавшиеся при ней письма, вдруг натолкнулась и на этот набросок в той самой черной книге, где были «Цыганы», и принялась жадно его разбирать.

Пушкин писал царю это письмо и с настоящим волнением, и с ледяною внутренней холодностью: трудно выказывать откровенность к тому, кого ненавидишь, и говорить о великодушии с тем, кого презираешь. Это был черновой первый набросок, где не были еще сведены концы с концами. Однако же он в нем говорил о своих юных годах и о дерзких писаниях против правительства, объясняя их ожесточением, вызванным мерзкою сплетней, распространившейся про него, будто бы он был отвезен в секретную канцелярию и высечен там…

Пушкин не мог никогда вспоминать этой гнусной истории без гнева на сердце и без краски в лице. У него было давно решено драться с Толстым на дуэли, как только сам он получит свободу. Он уже дрался за распускание этих порочащих его слухов, но главный виновник, Толстой, тогда от него ускользнул. Он пал совсем было духом, и если бы не Чаадаев, который в нем принял участие, как знать, чем бы все кончилось… Он думал тогда: не застрелиться ли, а если не застрелиться, то не убить ли…

Тут Керн положила руку свою на тетрадь…

– Кого ж вы хотели убить? Вы написали тут V и, не докончив, сделали росчерк. Неужели же вы хотели сказать: Vorte Majesté?[1]